«Я начал песню в трудный год…»
Поэт и Время — его родное памятное или позабытое и то, что сейчас. Либо он привязан к прошлому и ценен именно тем, что вобрал в себя и выразил затем стихами, либо значимость его намного превосходит простую хронологию. Наш Пушкин навсегда со своей эпохой — в честь его пушкинской, со своим родным XIX веком. Как и лорд Байрон. А Франсуа Вийону все равно, в каком столетии умирать от жажды над ручьем.
Что лучше? Вопрос по меньшей мере праздный. Если бы все зависело только от нас самих, если бы как захотел, так и сделал, но, слава богу , подобного не
И часто бывает за лучшее не противиться обстоятельствам, как бы они ни были печальны, а пользоваться ими по мере возможности. Это будет поступок, достойный человека разумного , а поэты тоже люди.
Их много, не больше, чем нужно, но с избытком. Каждого надо в добавление к стандартным паспортным данным как-то характеризовать. И набор из четырех эпитетов — самый фронтовой, солдатский и, следовательно, народный из всех советских — однозначно определяет Александра Трифоновича Твардовского.
Мы говорим Твардовский — подразумеваем Теркин, мы говорим Теркин — подразумеваем Великую Отечественную.
Как
Кто знал, что так получится, — природа. Впрочем, при желании можно было заподозрить какой-то перст судьбы, потому что с самого начала у него выходило не как у всех. И появление на свет будущей знаменитости было обставлено весьма необычно.
В метрике значится: хутор пустоши Столпово, Смоленского уезда, Смоленской губернии, и только. А надо бы уточнить — в лесу:
Была уже мать на последней неделе, Сгребала сенцо на опушке еловой, Минута пришла — далеко до постели… И та закрепилась за мною отметка, Я с детства подробности эти усвоил, Как с поля меня доставляла соседка С налипшей на мне прошлогоднею хвоей.
Вроде бы пустяк, пикантные подробности, и только, но если копнуть поглубже… Есть, говорят, примета, смоленская или общероссийская: «Таких, из-под елки, не трогают волки». Волки — это собирательно, многочисленные санитары общества — цензоры, сексоты, энкавэдэшники.
Родительница, мамочка дорогая, молоденькая — двадцати, условно говоря, неполных лет, но по-матерински мудрая, шестым каким-то чувством словно бы предвидела грядущие испытания для своего сыночка, второго по счету, для всей семьи и что могла, что было в ее силах, то и сделала. Ахиллеса, говорят, мать его Фетида для придания ему неуязвимости искупала в священных водах Стикса, держа за те самые пятки, в которые потом не без успеха целился Парис. С Твардовским его мамаша поступила проще — изваляла в иголочках.
Самое смешное — помогло, не пострадал поэт по большому счету от репрессий, ну, может быть, слегка прошлась по нему сталинская машина, но не поломала, не раздавила и не озлобила. Сам же он по натуре добрый — сызмальства никого не обижал, более того — защищал по мере сил. В детстве — неоперившихся птенчиков, в зрелые годы — гонимых, вроде Солженицына, писателей.
И первое стихотворение, какое у него как бы самопроизвольно родилось, обличало сверстников — разорителей птичьих гнезд. И он «пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения».
Да, многого он тогда не знал, но это даже к лучшему. Как говорил Шкловский — энергия заблуждения, как говорят в народе — иллюзии. По смыслу близко, по конечному результату — две большие разницы.
Иллюзия — манит, энергия — толкает. Иллюзия — обман, бесплодный и губительный, хрустальная мечта, готовая рухнуть в самый неподходящий момент. Энергия, даже неправильная и ложная, порожденная неопытностью и незнанием, никогда не подведет, пока она есть.
У Твардовского она имелась в избытке. Понятно, почему ему не сиделось на месте, в смоленском захолустье, — в груди бурлило и кипело — в Москву, в Москву, в Москву! Смоленск, что в 40 километрах от родного хутора и до него можно запросто доскакать на сивом мерине без седла, стерев себе зад до крови, как это было с младшим братом Иваном, всего лишь трамплин.
А столица пока что о самонадеянном смоленском юноше толком и не знала. И не ждала, и не готовила торжественную встречу на Брянском, ныне Белорусском, вокзале. А он уже собрался вслед за рязанскими, одесскими и прочими мушкетерами пера покорять столицу.
На Твардовского, закоренелого безбожника, прозрение относительно его судьбы снизошло в церковный праздник:
…Духов день. Собрание в ячейке, А в церкви служба. Первый гармонист У школы восседает на скамейке, С ним рядом я, суровый атеист И член бюро.
Но миру не раскрытый — В душе поет под музыку секрет, Что скоро мне семнадцать полных лет И я, помимо прочего, поэт, Какой хочу, такой и знаменитый.
Какой же это год у нас? Пожалуй, 27-й, то есть все еще впереди — все, мягко говоря, неприятности, ну а пока жизнь хороша, более того — прекрасна, как в кино с юношей Твардовским в главной роли:
Я иду и радуюсь. Легко мне. Дождь прошел.
Блестит зеленый луг. Я тебя не знаю и не помню, Мой товарищ, мой безвестный друг…
Друг мой и товарищ, ты не сетуй, Что лежишь, а мог бы жить и петь. Разве я, наследник жизни этой, Захочу иначе умереть!..
Это будет посильнее, чем «Фауст», — свежо и четко. Глобальные вопросы запросто: к борьбе за правое дело всегда готов! Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы!
Но война пока еще не начиналась — главная наша, с немцами. Испанская и с белофиннами — не в счет. В Мадрид Твардовский не успел — другие вместо него отличились: Светлов, Смирнов, Кольцов.
А он оказался в стороне, скажем так, по семейным обстоятельствам. Отца раскулачили, и всю семью «гуртом» — в места не столь отдаленные.
Мучительные годы. Раздвоение личности — духовное и географическое. Одно, обиженное советской властью, «я» — там, «где ни села вблизи, не то, что города, на севере, тайгою запертом», другое, литературное, — по-прежнему в Смоленске, в сравнительно комфортных условиях — в двухэтажном деревянном доме на задах Краснознаменной улицы, жена, Мария Илларионовна, дочь и замысел поэмы, которая должна не все, но многое изменить: «Страна Муравия». С нее, «встретившей одобрительный прием у читателей и критики, я начинаю счет своим писаниям, которые могут характеризовать меня как литера-тора…»
Город Солнца, остров Утопия, страна Муравия, Седьмое Небо, тридевятое царство, в котором живется весело и вольготно, — то есть место, которого нет. Вот и поди его изобрази своими словами, чтобы походило на правду и необходимый художественный вымысел нельзя было бы назвать откровенным враньем. Первый блин не должен выйти комом — второго может и не быть.
Ну и каков же он на вкус?
Чувствуется Некрасов: крестьянская тема, гужевой транспорт как средство передвижения по сюжету, простой, доступный язык и некоторые небрежности в рифмах — кустов-листок. Не так ярко и чеканно, как у классика, и кончается не очень хорошо, хоть и в мажоре: «Была Муравская страна, и нету таковой. Пропала, заросла она травою-муравой».
Но герой, Никита Моргунок, не брошен на полдороге — в колхозную артель его приняли «для интересу».
Что бы мы о ней ни говорили, но книга свое дело сделала, и как нельзя кстати — 1934-1936 годы. Во многом благодаря ей, удачному дебюту, Твардовский смог вывезти родных из ссылки. Поступок мужественный и благородный. К попрекам младшего брата, Ивана Трифоновича, дескать, встретили его холодно и по-родственному не помогли, когда он тайком приехал в Смоленск, надо относиться критически. Да, верно, Твардовский не такой абсолютный герой, без страха и упрека, каким хотелось бы его видеть.
Он не лег костьми за 10 христианских заповедей. Но во-первых, убежденному коммунисту и принципиальному безбожнику не пристало слепо исполнять библейские установки, о которые и сами-то верующие чуть не ежедневно вытирают ноги. И во-вторых, логически исходя из первого, человек при всей своей неповторимости все-таки общественное животное и не должен отделяться от коллектива — делай, как все, разве не так?
Не нам винить Твардовского, не нам его оправдывать.
Он никого не выдал и не предал. Конечно, и у него могло быть и хуже, могло. Потребовали бы, допустим, публично отречься от неправильных родственников, и пришлось бы во избежание серьезных неприятностей и при неутешительных видах дальнейшей карьеры, скрепя сердце, но пришлось бы. И тут, весьма кстати, выступил вождь и учитель — сын за отца не отвечает:
О годы юности немилой, ее жестоких передряг. То был отец, то вдруг он — враг. А мать?
Но сказано: два мира, и ничего о матерях…
Ее он любил безоговорочно. И слава богу, она, родная, там в Сибири не сгинула и, благодаря сыночку, который и похлопотал, и помог, перебралась поближе — в Смоленск, к своей сестре.
И тогда немного полегчало все еще молодому, полному надежд Александру Трифоновичу. Он обосновался в газете «На страже Родины» Ленинградского военного округа. Началась «незнаменитая та война» с белофиннами — пришла пора появиться на свет Василию Теркину: «Повесть памятной годины, эту книгу про бойца, я и начал с середины и закончил без конца…»
Особенность творчества Твардовского — без мук. Музу, простую, деревенскую, в ситцевом платочке, ждать часами не приходилось — всегда была под боком. И потому так легко и быстро, одно за другим, бежали стихи: «В один присест, бывало, катал я в рифму по сто строк, и все казалось мало».
Для него проблема — вовремя остановиться, на какой-нибудь эффектной концовке: the end — the rest, например, или — народ безмолвствует! Вместо этого получается нечто вроде — fortsetzung folgt, иначе говоря — to be continued. «Итак, прощай. До новой дали. До скорой встречи, старый друг!»
Философствовать Твардовский не мастер: пускается в отвлеченные рассуждения — становится скучновато. Не изощряется, в изыски не пускается. И язык простоват, и наработанные приемы грубоваты для изысканных размышлизмов. Четырехстопным ямбом затруднительно излагать пикировку Фауста с Мефистофелем.
Зато писать с натуры — лучше не придумаешь. Только так, о том, что хорошо известно. Зато наблюдательность потрясающая. «Зол мороз вблизи железа…» — точно!
В танке зимой хуже, чем в морозилке. Или вот про артподготовку:
А тишина была такая, Как будто все, что есть вокруг, Весь мир от края и до края Прислушивается… и вдруг Земля — вперед! Качнулись сосны, А иней — точно дым с ветвей. Огонь рванулся смертоносный С укрытых наших батарей. И шепелявый визг металла Повис над самой головой. И лес оглох.
И ясно стало, Что — началось, что это — бой.
Отнюдь не полтавский, нарисованный в воображении, но по-своему превосходно. Вот в чем разница. Один принуждает себя точно, без поэтических вольностей пересказывать исторические факты, и получается засушенная, как вобла, «История Пугачевского бунта». Другой, наоборот, от этих фактов, подробностей уходит, чтобы родить рифмованную передовицу, ритмически организованную колонку редактора.
Нет уж, каждому свое. Не надо про Сталина — давайте про Теркина: «И пошло в цепи по взводу: — Ранен! Ранен командир!..
Подбежали. И тогда-то, с тем и будет не забыт, он привстал: — Вперед, ребята! Я не ранен. Я — убит…»
Красивый вымысел? Нет, окопная правда, самая что ни на есть кондовая, умело и без натуги поставленная в строку. Фольклор, то есть вещь такая же долговечная, как песнь про Стеньку Разина.
Ведь кто-то сочинил, прежде чем слова экспроприировали. С Твардовским такое если и произойдет, то не скоро. Как начнут вспоминать войну, так сразу и Жукова, маршала. А из солдат не Иванова, Петрова и Сидорова, и даже не Егорова с Кантарией, — конечно же, Теркина. Тут и Твардовскому немного от солдатской скромной славы перепадет.
Повезло поэту в смысле памятника — останется он здесь со своим героем навечно, навсегда.