Из записей

Давняя весна

Той весной я жестоко болел, две недели пролежал на спине в реанимации, обклеенный датчиками, подключенный к контрольной аппаратуре. Вокруг меня часто скапливались врачи, большей частью, разумеется, кардиологи, вкатывали едва проходящую в двери — для этого раскрывали закрепленную створку — какую-то дополнительную заграничную машину, проверяли меня на ней. Бывали и консилиумы.

Я дремал, слушал по радио старинную музыку, иногда пытался читать. За окном качались вершинные ветви еще голых берез. Я терпеливо сносил все

предназначенные мне процедуры.

Однажды пришла женщина-сексолог, придвинула стул и сказала нараспев: «А глаза гру-у-устные, растерянные…»

Я улыбнулся. Ей было лет сорок пять. Прическа у нее была почему-то предвоенная, кудельками.

Мне показалось, что у нее самой в жизни не все отлажено.

Она еще заходила раза два и обязательно начинала словами: «А глаза гру-у-стные…»

А однажды погрозила пальцем и предупредила строго: «А о женщинах не думайте. Вот сдадите лестницу, тогда будете думать…»

Я не знал, что это значит, но не стал спрашивать…

Потом начала появляться по утрам физкультурница,

моложавая, свежая, словно с морозца. Я, лежа на спине, делал зарядку — двигал пальцами рук и ног. Потом меня стали подсоединять к приборам только на ночь.

Наконец мне разрешили сесть, а через три дня и подняли. Я стоял у кровати, колени мелко дрожали. Врач Виталий Никитич поддерживал меня.

И вот сестричка Лена повезла меня в кресле на колесах по длинному коридору; впрочем, оказалось, что ехать недалеко. Я, как провинциал на столичной улице, удивлялся, видя гуляющих больных.

Палата была двухместная. Читал газету сосед по фамилии, как выяснилось, Дунаевский, а у окна стояла знакомая женщина-сексолог, я не сразу сообразил, что она дожидается меня. Но как только Лена примостила у тумбочки сумку с моим имуществом — бритва, зубная щетка, книжка и еще какие-то мелочи — и улыбнулась, отъезжая, я первым обратился к доктору:

— А глаза гру-у-стные, — сказал я ей проникновенно, — растерянные…

Она смотрела на меня в изумлении.

Через несколько дней меня повезли — все еще повезли! — продолжать лечение. На дверях было написано: «Кабинет реабилитации». Я поинтересовался:

— Надеюсь, не посмертной?..

Никто на мое остроумие не отреагировал.

Затем, тоже спустя время, мне предстояло серьезное испытание: самостоятельно пройти по коридору пятьдесят метров. Контрольный, проверочный маршрут.

Меня опять облепили датчиками, а над плечом вывели антенну, чтобы данные поступали на монитор.

Встретившаяся сестра-хозяйка сказала обо мне: «Человек с ружьем!..»

Это была ее фирменная острота.

Я пошел. Дистанция была отмерена стационарно. Я, понятно, не стремился установить рекорд, но и не притормаживал.

Шел, как мог, в свою силу. Я одолел пятьдесят метров за четыре минуты с небольшими секундами.

В палате жизнь была не та, что в реанимации. Можно было ходить, и разрешены посещения. Я пробыл здесь еще более месяца.

Вскоре я уже сам ходил в столовую. Сдал и лестницу: под руководством сестры нужно было, ежедневно прибавляя по две-три ступеньки, в конце концов покорить два лестничных марша — тридцать ступеней в каждом.

Я гулял в больничном парке, сидел на скамейке, когда бывало тепло. Сосед мой, Дунаевский, выписался, никого не подселили, и невозможная порою накатывала тоска. Я подолгу стоял у вечернего окна, бездумно смотрел на качающиеся смутные ветви, на отдаленные огни огромного города.

Покинул я эти стены десятого мая. Накануне — День-де Победы! — лечащий врач разрешил мне выпить рюмку коньяка. Правда, я пил ее весь вечер.

Я долго никому об этом не рассказывал.

Несколько врачей, и сексолог в их числе, дали мне напутственные рекомендации.

Теперь я направлялся в подмосковный санаторий — так положено. Со мною ехала жена — ей тоже нужно было опомниться от моей болезни.

И опять обследования, процедуры, лекарства — терпения нет, но зато какое это счастье: балкон на втором этаже, аллея, черемуха, соловьи, Клязьма под обрывом!

И была библиотека, и, конечно, библиотекарша, интеллигентная, милая, работавшая там очень давно. Звали ее, по-моему, Александра Степановна. Я так говорю не совсем уверенно, потому что пребывал там почти как во сне, видя и слыша не все подряд, но зато временами очень четко. Больничный быт запечатлелся отчетливо, а здесь я словно сквозь наплывы тумана возвращался к прежней жизни.

В библиотеке стройными рядами стояли собрания сочинений классиков, — как новые, все тома на месте. Их никто не брал, предпочитали журналы с модными в тот момент повестями. Я взял Толстого, долго перечитывал «Отца Сергия», что-то еще — не помню.

Публика в том санатории была все официальная, контингент, такие как я, попадались крайне редко, и Александра Степановна затаскивала нас с Инной к себе, рассказывала. Когда-то здесь размещался санаторий Министерства иностранных дел, но приезжали люди и другие, отношения к дипломатии не имеющие; иногда, чаще, чем теперь, писатели. Весной пятьдесят шестого года отдыхал Твардовский.

Это было самое дорогое ее воспоминание. Александр Трифонович, сказала она, был, кажется, с еще одним писателем, с кем — она запамятовала. Она показала мне его записочку к ней, я вертел ее в руках, но о чем она была, хоть убей, не помню. Просто удивительно.

Опять же, как в дымке. Кажется, о какой-то книжке он ее просил, но не уверен.

Она предложила, чтобы я переписал записочку для себя, я сказал: «Да-да, конечно», — и записка-то крохотная, но лень было рукой пошевелить.

Через несколько лет я наткнулся на опубликованное письмо Твардовского И. С. Соколову-Микитову как раз в то время, отсюда. За столом он сидел с М. А. Лифшицем. Твардовский также описывает двух дам, их застольных соседок, которые «изнуряют разговорами о весе, стуле, желудочном соке». И далее: «…Если б нам случилось остаться с этими дамами на необитаемом острове и пришлось бы их любить, я, пожалуй, попытался бы вплавь добраться до материка.

Но пребывание за этим столом — временное дело, как и пребывание в санатории, как и вообще на земле. Поэтому я переношу и это соседство философически — примиренно».

Александра Степановна рассказала, как однажды в клубе перед началом кино кто-то из сотрудников вышел на сцену и объявил, что здесь присутствует наш замечательный… и мы просим его в ближайшие дни выступить. Все захлопали. Твардовский поднялся, одновременно смущенный и недовольный, сказал, что очень занят, погружен в свое.

Больше он в клуб не ходил.

А ходил он по окрестностям, гулял, бродил, вставая очень рано.

Александра Степановна знала в округе все и всех. И вот один ее знакомец, старичок, совхозный пастух , выгонявший стадо поблизости, рассказывал тогда ей, как Твардовский — он сперва долго не знал, что это Твардовский — просил научить его стрелять, щелкать кнутом. Старался, но не получалось, и он очень огорчался.

А дед бил как из пушки.

Рядом была березовая роща, как раз пошел сок, и они прилаживали к стволам банки и бутылки. А однажды пастух заметил, что четвертиночка больно быстро, тут же, набралась, глотнул, а это… А тот смеется: «Сладко?»

Срок наших путевок кончался, вскоре мы уехали, попрощавшись с Александрой Степановной и всем на редкость радушным персоналом.

Я уезжал с надеждой на лучшее, уже почти придя в себя.

Многое забылось, кое-что проступило потом, но что-то запомнилось и сразу причем слово в слово.

После болезни

В 1979 году я перенес весьма суровый инфаркт. Судите сами: две недели в реанимации, полтора месяца в палате, а потом еще реабилитационный санаторий — двадцать шесть дней. В санатории, конечно, полегче — это как ссылка после тюрьмы. Но тоже режим: лекарства, процедуры, обследования. Наконец и это позади, и выбрались мы с Инной в переделкинский писательский Дом — перевести дух.

Никто не докучает, не вызывает к доктору или сестре — я блаженствовал после всего этого. Спускаюсь однажды из дома в парк. Синий июньский день, тишина, а на скамье под березой сидят Верочка Острогорская и Леня Лиходеев.

Я спрашиваю: «Не помешаю?»

Я хорошо знал их обоих, соответственно и относился. С Леней познакомился в конце сороковых в «Комсомолке». Он писал тогда стихи — под Маяковского и, как все писавшие под горлана-главаря, держался в несколько грубовато-развязной манере, что было ему вообще-то не свойственно. Помню, он сидит в отделе литературы и искусств на диване и, вытянув длинные ноги, небрежно говорит, что скоро будет приезжать в редакцию на собственной машине.

Старейшей сотруднице Е. Е. Смирновой его речи явно не по душе, а вторая, В. Г. Дмитриева, только посмеивается. Их обеих все тогда знали, а Валя Дмитриева потом еще несколько лет служила в журнале «Знамя».

Как-то поздним вечером Лиходеев принес Валентине из «правдинского» буфета огромный газетный кулек печенья, и вдруг я понял, что он за ней ухаживает. Действительно, прошло время — и они поженились.

Меня же связывает с ними еще такая подробность: когда мы с Инной получили новую квартиру, Союз предоставил им две наши смежные комнатки в старинном особняке на Арбате. Чуть не всю вторую комнатенку занимал огромный письменный стол из клена, и Леня пожелал его у меня приобрести, что и произошло. Я потом догадался: он твердо решил кончать со стихами, и ему нужен был настоящий стол, за которым можно было написать что-либо стоящее.

Он и сочинял здесь свою ироническую прозу, и картинки к ней рисовал.

А Верочку я помнил с тех времен, когда она работала в альманахе «Год» такой-то. А в «Советском писателе» она была замечательным редактором моей первой прозаической книжки. И потом еще одной тоже.

И Инну не раз редактировала. Это была маленькая отважная женщина с сигаретой на отлете. Никого она не боялась — ни Лесючевского , ни Карпову . Скорее уж они ее.

Инна написала впоследствии и о том, как Верочка изобретательно умела обвести вокруг пальца цензуру.

И вот — выхожу я в парк, а они вдвоем сидят на скамейке. Тишина, синева. Я спрашиваю: «Не помешаю?»

Это, понятно, вопрос условный, из тех, что просто принято задавать. Вопрос типа: как дела? Как здоровье?

Но Верочка ответила: «Помешаете, Костя».

Сперва мне даже показалось, что я ослышался. Не про любовь же они говорили. Да если бы и так!

Что же за прогрессистские секреты у них были? Я не знал этого, но подозревал, что их темы ничтожны в сравнении с тем, что недавно случилось со мной.

Я и потом не держал на них за это зла. А тогда я только удивился. Ведь я был занят другим — радостно приходил в себя.

Ко мне приезжали из города дорогие мне люди — Ян Френкель, Андрей Старостин, каждый день появлялся со своей дачи Эдик Колмановский. И мы сами уже ходили в гости — к нему, к живущим рядом с ним Кавериным или — реже — к Катаевым.

Нужно было заново привыкать ко всему.

Да, я уже совершал прогулки, да еще какие! Мне была прописана Дозированная ходьба. Не топтание по дорожке с разговорами и остановками, а прохождение определенного расстояния в строго фиксированное время.

Мы с Яшей Козловским разметили на его машине маршруты для меня по переделкинским улочкам — три километра, которые я должен был преодолевать за полчаса. Затем считать ускорившийся пульс, а через 15 минут — пришедший в норму.

Первый раз, когда я засек время и пустился в путь, поигрывая подаренной Инной легкой палочкой, ко мне пристроился было Винокуров. Он семенил сбоку и повторял, задыхаясь: «Погоди, погоди, чего ты!..» — но тут же отвалился, отстал.

Я довольно легко вписался в отведенный мне регламент. Шагал мимо утренних еще дач , иногда встречал их владельцев. Я испытывал от своего занятия истинное удовольствие.

В то Утро все было как обычно. На полдороге я сверил скорость по часам.

Во всех подмосковных дачных поселках большинство улиц почему-то названо в честь писателей, а уж в Переделкине и Внукове — тем паче. С улицы Лермонтова я свернул на Гоголя и вскоре с неудовольствием отметил, что впереди, кажется у дачи Шкловского, на дорогу вышла овчарка. Я продолжал идти.

Пес внимательно смотрел на меня, затем лениво повернулся и убрался восвояси.

Я миновал дачу, не сбавляя хода. И вдруг услышал сзади, рядом, нет, не лай, а полное нервной ненависти рычание, ощутил дыхание зверя. Пес устроил мне настоящую засаду, сделал вид, что ушел, пропустил меня и напал неожиданно.

Конечно, мой быстрый шаг, да еще и палка взвинтили его коварные инстинкты.

Я резко сбросил скорость. Настолько, что он задел мордой мои джинсы. Я пошел так медленно, что это ошеломило его, сбило с толку.

Он начал лаять — громко, хрипло, возмущенно, но уже и слегка разочарованно. Я еле-еле двигался. Он сопровождал меня до поворота на улицу Горького.

Тут я почувствовал, что сзади никого нет.

Мое недавно разорванное сердце лупило вовсю, не желая утихомириваться. Я уже не стал ускоряться, шел неторопливой будничной походкой, стараясь поглубже дышать. Добрался по Серафимовича до места, сел на веранде.

Считать пульс не имело смысла.

Через несколько дней меня окликнул со скамьи Коля Панченко. Он жил в Переделкине на даче, был, между прочим, зятем Шкловского. Я подошел, сел рядом. Под лавкой, положив голову на передние лапы, дремал его пес.

Не знаю, как он меня, а я его узнал сразу.

Весовые категории

До войны и долго после нее тоже главным критерием удачного отпуска или каникул была весовая оценка. Прибывших в пионерский лагерь, дом отдыха или санаторий прежде всего тщательно взвешивали. Перед выпиской процедура повторялась.

Человеку сообщали: «Вы поправились на один килограмм шестьсот пятьдесят грамм…» Или: «Вы прибавили четыре кило…» В первом случае отдохнувший огорчался — маловато. Во втором — гордился, сообщал сослуживцам или соученикам. Те его поздравляли.

Если у персонала возникали сомнения в равномерности поправки, отдыхающего могли контрольно взвесить посредине срока и внести коррективы в питание — прописать дополнительную кашу.

Эта психология укоренилась, конечно, в годы голода, за десятилетия недоеданий. Она потом только поддерживалась неизменной скудостью домашнего рациона.

Евгений Винокуров был первым из тех, кого я близко знал, кто постоянно и мучительно боролся со своим избыточным весом. Винокуров не являлся классическим обжорой. В конце войны его неправильно лечили от начинавшегося туберкулеза и нарушили ему обмен веществ. Он очень быстро полнел. После очередного похудения в институте питания он старался держаться, терпел, как завязавший алкоголик, но в какой-то миг не выдерживал, срывался.

Это вызывало добродушные усмешки товарищей по перу. А каково было ему! — лирический поэт с животом, переливающимся через брючный ремень.

Конечно, среди литераторов и артистов были и еще толстяки. И отнюдь не три. Им тоже было не сладко.

Но вот я о Жене думаю, об этом его непреодоленном комплексе, дополнительной невзгоде.

Смолоду у него в комнате, за дверью, стояли белые медицинские весы . Он взвешивался два раза в день, а не за отпуск, как былые отдыхающие.

Хлебников и Олеша

В. Хлебникова называли поэтом для поэтов. В том смысле, что он наиболее понятен именно поэтам . Я же считаю, что главное здесь то, что за его спиной незапирающийся склад, где свалены многочисленные детали чего-то, полуфабрикаты, почти или совсем готовые блоки и конструкции. Бери — не хочу.

И брали. Одни смущенно совали в карман крохотные болтики и шайбочки, другие грузовиками вывозили мощную арматуру. Часто для них бесполезную — но ведь бесплатно!

Похожее с Ю. Олешей. Он прозаик для прозаиков. Шире — для писателей, для художников слова. Здесь тоже побывали наиболее предприимчивые. Поздний Катаев весь отсюда.

Но среди удивительных олешинских метафор и эпитетов, среди великолепия его сугубо штучного товара тоже, к сожалению, слишком много Необязательной наблюдательности, которая сперва надоедает, а затем и утомляет.

Блистательно начавший и, разумеется, прочно оставшийся в литературе, он не смог надолго вписаться в литературную жизнь, испугался, сломался. Не он один. Можно назвать и Светлова, и других. Как быстро иссякла их художественная и человеческая отвага!

Но презирать и поносить их — занятие, на мой взгляд, недостойное. Олеша, как ни странно, напоминает Хлебникова еще и своей приобретенной с годами бытовой неустроенностью, жалкостью, неприкаянностью.

А как раз Катаев — замечательный пример умения талантливо приспособиться к запросам времени. Даже предвосхищать их. Он безошибочно поставлял то, что требовалось — на каждом этапе.

Даже когда эталонной стала безликая, безразмерная проза, он быстренько научился писать плохо , но, к счастью для него, настала иная мода.

Однако ведь не были сломлены Булгаков, Есенин, Бабель, Платонов, Мандельштам, Пришвин… С годами это стало особенно очевидно.

1 звезда2 звезды3 звезды4 звезды5 звезд (1 votes, average: 5,00 out of 5)


Сейчас вы читаете: Из записей