Спустя три года после двухсотлетия
Некогда В. Г. Белинский заметил, что «влияние Пушкина было не на одну минуту; оно окончится только разве с смертию русского языка» . В начале XXI века мы готовы подтвердить пророчество Белинского: властное притяжение к магнитному полю его традиций так или иначе испытали многие русские литераторы и с особенной силой те из них, кто начинал, принципиально сторонясь его традиций, выражал себя вопреки им.
Так А. Блок, много сделавший для утверждения символизма в России, порвал с ним и обратился к Пушкину в знаменитой своей речи «О назначении
Ошибочно думать, что литература так называемого Серебряного века захлебнулась исключительно благодаря большевизму. Позднее творчество самых крупных ее приверженцев показывает, что ее родник иссяк бы и сам по себе: гармония, управляющая законами искусства , оказалась привлекательней любой дисгармонии, любого формалистического или психологического творческого вывиха.
Другое дело, что именно большевизм попытался своеобразно «приручить» Пушкина, сделать из него убежденного революционера, начавшего с революционных стихов, в совершенстве освоившего в ссылке искусство аллюзии, в котором неизменно выражал свои антимонархические взгляды, и закончившего «романом о народной войне», как назвала советская пушкинистика «Капитанскую дочку».
Справедливости ради следует заметить, что попервоначалу большевики пытались не приручить Пушкина, а отлучить его от литературы на основании его «непролетарского» — дворянского происхождения. Но период отлучения длился недолго. В конечном счете возобладала прагматическая точка зрения, согласно которой первый поэт России должен был выражать идеалы, близкие идеологическим установкам советской верхушки.
В этом смысле название книги В. Я. Кирпотина, изданной в 1936 году, «Наследие Пушкина и коммунизм» выражает не какую-либо крайнюю, а самую обыденную точку зрения, к тому же так изложенную, что союз «и» в заглавии легко может быть заменен на тире.
Дело не в том, что подобные вещи курьезны, а в том, что они захватывали серьезнейших ученых, которые подверстали Пушкина к господствующим идеологическим установкам. Такой Пушкин и отложился в массовом сознании.
Как некогда В. А. Жуковский, пытавшийся провести через цензуру оставшиеся после смерти Пушкина ненапечатанными произведения покойного поэта, серьезно их исказил и этим внедрил непушкинские образы в сознание нескольких поколений , так и коллектив крупнейших наших пушкинистов, подготовивших и выпустивших в 1937-1949 гг. шестнадцатитомное Полное академическое собрание сочинений Пушкина, бесцеремонно обращался с текстами великого поэта, отметая порой волю Пушкина, не считаясь с его желанием видеть тексты такими, какими он подготовил их к печати. Красноречивое тому доказательство — так называемая X глава «Евгения Онегина» — некие фрагменты какого-то неосуществленного замысла Пушкина, помещенные пушкинистами в основной корпус романа.
Причина помещения их в основной корпус «Евгения Онегина» очень понятна: такие строчки об Александре I, как «властитель слабый и лукавый, // Плешивый щеголь, враг труда, // Нечаянно пригретый славой, // Над нами царствовал тогда», или об общественной ситуации перед двадцатыми годами: «Читал свои Ноэли Пушкин, // Меланхолический Якушкин, // Казалось, молча обнажал // Цареубийственный кинжал» хорошо вписывались в легенду о декабристских воззрениях Пушкина. А то, что они абсолютно не вписывались в контекст его романа в стихах, казалось не суть важным. В результате для нескольких предшествующих нынешнему поколений величайшее произведение русской литературы оказалось деформированным по своему смыслу, иначе говоря, частично обессмысленным.
Еще меньше повезло «Медному Всаднику», не пропущенному царем из-за недостаточно почтительного отношения Пушкина к царственной особе, то есть к Петру I. Опубликованный в 1841 году в редакции Жуковского, он настолько расходился с пушкинской редакцией, что даже Белинский не до конца поверил в его подлинность и целостность: «Условьтесь в том, что в напечатанной поэме недостает слов, обращенных Евгением к монументу, — и вам сделается ясна идея поэмы…» . Правда, идею Белинский почерпнул именно из редакции Жуковского : «Да, эта поэма — апофеоза Петра Великого, самая смелая, самая грандиозная, какая могла только прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великого преобразователя России». А далее в той же статье критик пишет: «Мы понимаем смущенною душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном Всаднике, который, в неколебимой вышине, с распростертою рукою, как бы любуется городом… Мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаемся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства; что за него историческая необходимость…»
Иными словами, царь мог быть спокоен относительно этого пушкинского произведения. Под пером Жуковского оно стало вполне лояльным и к личности императора-преобразователя, и к созданному им типу государства.
Устранив правку Жуковского, советские пушкинисты произвели такую манипуляцию с пушкинским текстом, которая позволила им подогнать его смысл под идею, сформулированную Белинским. Механизм этого текстологического действа состоял в том, что на завершенную рукопись Пушкина, представленную им на цензуру царю, наложили произвольно выбранные фрагменты незавершенной правки, которую поэт начал было по царским замечаниям, но бросил, лишний раз убедившись в бессмысленности этой работы.
Недаром цитированные выше слова Белинского о «Медном Всаднике» советские литературоведы объявили гениально-прозорливыми. Ибо существенные расхождения между той повестью, которую читал критик , и той, которая печатается сейчас и представляет собой, так сказать, совместное творчество Пушкина и пушкинистов, не отменили идеи, какую вложил в свою правку Жуковский и какой не было у Пушкина — идеи противостояния маленького человека и государства.
Такой идеи у Пушкина не было и не могло быть: он не рассматривал своих героев с точки зрения их социальной значимости. Маленького человека, страдающего от незначительности своего чина, ввел в литературу Гоголь и именно в этом смысле — в смысле гоголевского новаторства — следует понимать приписываемые Достоевскому слова о том, что, дескать, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Что же до пушкинского «бедного Евгения», то в подготовленной к печати Пушкиным рукописи «Медного Всадника» мы сталкиваемся с героем благородного происхождения, самодостаточным, любящим, по-своему счастливым до того момента, как трагедия ворвалась в его жизнь.
Никаких примет маленького, хнычущего человека, навязанных литературоведами, и в помине нет. Представленный в печатающемся нынче варианте сломленным, впавшим с горя в слабоумие, Евгений — по пушкинскому замыслу — сумел нравственно превозмочь беду, духовно возвыситься до состояния прорицателя. В русской традиции прорицатель — это юродивый, и в смиренном, отрешенном от мира и внешне жалком Евгении — все признаки провидца: ему стали ведомы причины и следствия, управляющие ходом событий, неотвратимость возмездия за злодейство, истоки всепобеждающей правоты жизни.
Разумеется, что ничего подобного мы не найдем у Евгения из того «Медного Всадника», который растиражирован в миллионах экземплярах, продолжает печататься в том числе и в школьных хрестоматиях и, стало быть, создал и продолжает создавать в массовом сознании такое представление о художественных намерениях Пушкина, которое поэту было попросту несвойственно.
Что из этого следует? Только то, что к таким вещам нужно быть готовым. И что, учитывая их, понимая их природу, нужно прорубаться к истине.
Идти к ней во что бы то ни стало! Я давно мечтаю о создании такого Пушкинского общества, которое занялось бы восстановлением и сохранением текстов Пушкина. Охраной их смысла.
А то, что он нуждается в охране, говорит, в частности, сегодняшняя подборка материалов о Пушкине, с которой мы знакомим нашего читателя. Несомненно, нуждается в уточнении проблема зла в творчестве Пушкина, и мы печатаем статью, посвященную этой проблеме. Очень нелегкие вопросы встают перед учителем и при изучении «Пиковой Дамы» или «Капитанской дочки».
Я уже говорил, что «Капитанская дочка» была объявлена советским литературоведением «романом о народной войне». И не только советские литературоведы безоговорочно приняли сторону Пугачева, представляя его жестокость и свирепую беспощадность его соратников как праведную месть. Марина Цветаева, известная своей эмоциональной гипертрофированностью, настолько увлеклась образом Пугачева, что приписала и Пушкину такую любовь к самозванцу, которая не позволила поэту с той же художественной силой воплотить в романе образы остальных его героев.
Владимир Френкель, чью статью вы здесь прочитаете, считает, что Пушкин наделяет Пугачева обаянием в романе, потому что зло само по себе привлекательно. И поэтому жестокий убийца, каким предстает самозванец в документальном очерке «История Пугачева», преображен в «Капитанской дочке» в персонажа, не чуждого благородства. Оставляя в стороне сомнительность утверждения о привлекательности зла, скажу, что, вводя в художественное повествование историческую фигуру, Пушкин не стал менять нравственные ее оценки, зафиксированные историческими фактами.
Злодейская натура Пугачева обличена в повести, но именно художественность произведения снимает однозначную жесткость оценок.
Но это нас не должно вводить в заблуждение относительно нравственного отношения Пушкина к своему герою.
В работе московской учительницы Марии Островской, читающей со своими учениками «Капитанскую дочку», много оригинальных наблюдений и глубоких мыслей. Но в какой-то момент замечаешь, что рассуждения автора соскальзывают на проторенный путь, проложенный еще вульгарной социологией. И хотя в этом уроке мы не встретим вульгарной терминологии, размышления учительницы порой пронизаны облегченными расхожими трюизмами. «…У Пугачева, — пишет М. Островская, — свое представление о долге и чести. Он, предводитель крестьянского освободительного движения, должен беспощадно бороться с дворянством, с армейскими офицерами, не пожелавшими изменить данной раз присяге. Это его честь и его правда».
Выходит, Пугачев выдерживает то нравственное испытание, которое автор обозначил эпиграфом к роману: «Береги честь смолоду»? Но это далеко не так. Иначе таким же образом можно оправдать любого бандита, пахана, соблюдающего законы «своей» — воровской чести.
Не могу принять и утверждения М. Островской, что не ради власти или славы ввязался в войну Пугачев, что «только свобода может дать герою истинное счастье и ощущение жизни. Натура Пугачева требует широты и размаха и не терпит подневольной, зависимой рабской жизни «. А уж соратники-то показаны в романе совершенно в палаческом обличии!
В том-то и дело, что «Капитанская дочка» по своей художественной конструкции является не просто мемуарами Петра Андреевича Гринева, нередко вспоминающего с симпатией неожиданного грозного своего покровителя, но и текстом Пушкина, вольного расставлять акценты так, а не этак, сообщать очень многозначащие, проясняющие дело факты.
В частности, обратите внимание на реплику одного из героев романа: «Нижне-Озерная взята сегодня утром». Нижне-Озерная крепость, в отличие от вымышленной Пушкиным Белогорской, существовала реально. Реальным историческим лицом была и комендантша Нижне-Озерной Елизавета Харлова, о которой пишет Петруше оказавшаяся во власти Швабрина Маша Миронова: «Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизой Харловой».
Адресат Маши Мироновой, то есть сам Петруша, прекрасно осведомлен о судьбе Лизы Харловой, чего не скажешь о читателе, особенно современном. Поэтому задача учителя в данном случае обратиться за комментариями к самому Пушкину, к его «Истории пугачевского бунта», где приведены факты и о взятии Нижне-Озерной крепости, и о том, что случилось с Лизой Харловой:
«Молодая Харлова имела несчастие привязать к себе самозванца. Она встревожила подозрения ревнивых злодеев, и Пугачев, уступив их требованию, предал им свою наложницу. Харлова и семилетний брат ее были расстреляны. Раненые, они сползлись друг с другом и обнялись.
Тела их, брошенные в кусты, оставались долго в том же положении».
Думаю, что чтение с ребятами хотя бы отрывков из «Истории пугачевского бунта» поможет учителю избежать упрощенно-слащавого подхода к самозванцу — герою «Капитанской дочки», которым грешит вышеупомянутая работа.
В публикуемом сегодня уроке по «Пиковой Даме» Евгении Горбуновой при всех его стилистических достоинствах опять проступает родимое пятно социализма — объяснение поступков героя его социальным происхождением:
«Германн отличается от Томского и других молодых людей: им все дается даром, для Германна жизнь тяжела, он человек скромного достатка и скромного общественного положения».
Во-первых, прямо об этом в повести не говорится. Это типичная натяжка на идеологический каркас. Больше того! Мы знаем, что у Германна имеется немалая сумма, которой он располагает, играя в карты.
А то, что ему хочется увеличить свои капиталы, отнюдь не говорит о его скромной тяжелой жизни. Во-вторых, суть конфликта повести совсем не в этом. Честолюбивая игра с судьбой, маниакальная жестокость в преследовании цели — вот основа психологического наполнения повести, о чем Е. Горбунова упоминает, но, к сожалению, вскользь.
Было время, когда Германна объявляли разночинцем, противопоставляли его дворянским ровесникам. Стоит ли находиться до сих пор под влиянием убогих схем? Ведь если прочесть свежим глазом текст Пушкина, то описанная в «Пиковой Даме» жизнь предстает намного богаче вульгарного штампа.
Кстати, и здесь неплохо бы учителю объяснить классу, что Германн, даже если не был по происхождению дворянином, стал им по окончанию военного училища, потому что военный инженер в то время вместе с дипломом получал чин потомственного дворянства.
«Интересен вопрос: почему автор сделал своего героя немцем?» — размышляет Е. Горбунова и приходит к выводу, что в «Пиковой Даме» Пушкин «почувствовал первые шаги той болезни, которая только проникает в Россию, но ею уже живет Европа — жажда сиюминутного обогащения, власть денег в обуржуазивающемся мире, где происходит подмена одних ценностей другими». Но Пушкин написал, что Германн был сын обрусевшего немца, то есть он немец не в первом поколении, живущем в России. А власть денег в обуржуазившемся мире скорее олицетворяет собой Чекалинский, наживший миллионы, «выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги». Но Чекалинский не немец, как не немцы «четыре отчаянных игрока» — сыновья старой графини, не немец ее внук, тоже игрок, или Сурин, который «по обыкновению» проигрывает и тем не менее играет как раз в жажде сиюминутного обогащения. Это вопрос темперамента, а не национальности.
Тем не менее истинно немецкие черты в Германне проявляются: сдержанность, педантизм, расчетливость.
Давно уже предчувствую вопрос: почему же в таком случае мы печатаем уроки с такими значительными натяжками и просчетами? Ну потому что они написаны людьми заинтересованными, одаренными, любящими литературу. И не их вина, а скорее беда, что они не могут преодолеть консерватизма отечественного литературоведения, которое многие десятилетия разрушало непосредственность живого чтения и восприятия.
Ю. Н. Тынянов сказал однажды: люди читают не Пушкина, а пушкинистов, которые формируют их представления о Пушкине.
Увы, через 203 года со дня рождения поэта приходится констатировать: эти представления нуждаются в очень сильной корректировке. Порой — в замене их новыми. Подлинными.
Соответствующими пушкинскому тексту.
Еще раз вспомним: влияние Пушкина окончится разве только со смертию русского языка. Искаженный Пушкин тоже влияет. Недаром И. Учамбрина нашла родственные мотивы «Медного Всадника» и «Преступления и наказания» . Недаром и В. Френкель, приписывая Пушкину ощущения его героя Вальсингама, заключает: «Бездна притягивает, хочется заглянуть туда, и в этом заглядывании Пушкин уже выходил к рубежам Достоевского».
Но влияние подлинного Пушкина, по-моему, сулит нашей литературе куда большее богатство — притяжение не к бездне, а к небу.