«И чем случайней, тем вернее…»
Любовь к стихам… Сколько тут обольщений, недоразумений, измен, разочарований, «приливов и отливов»!
Но, пожалуй, более запутанных, сложных, драматических и, следовательно, живых отношений, чем с поэзией Пастернака, не припомню: сплошные разрывы и возвращения. Воистину, заменив лишь одно местоимение в строфе, можно сказать об этом его словами:
Так пел я, пел и умирал. И умирал, и возвращался К его рукам, как бумеранг, И сколько помнится — прощался.
Все началось где-то в седьмом или восьмом классе , когда образованная и начитанная
Подарила потому, что я, наверное, единственный из всех учащихся 79-й школы Петроградского района за все годы ее существования брал эту книгу с полки и, не отрываясь, не в силах дойти даже до библиотечной стойки, так и замирал с нею в руках. Было мне лет четырнадцать-пятнадцать.
Эта книга, с лиловым библиотечным штампом, пришедшая в ветхость, и сегодня стоит у меня в книжном шкафу и, признаюсь, дороже мне всех других изданий Пастернака. В ней я знаю каждую страницу, каждую
Те же стихи в них читаются как-то иначе, по-другому. Не знаю, в чем дело: в том ли, что она была первой книгой Пастернака в моей жизни, или в том, что была прижизненным изданием, собрана самим поэтом и хранит черты того времени, ощущается как живое, горячее, на глазах происходящее событие.
Какая это запутанная, большая книга, спиралевидная, как лабиринт, дремучая, как лесная чаща, не просматриваемая из конца в конец, заставленная, как старая московская квартира. Казалось, в ней были свои парадные комнаты: «Сестра моя — жизнь», и детская — «Начальная пора» из главы «Поверх барьеров», и спальни, и буфетная, и какие-то совсем темные углы, в которые заходишь очень редко, — «Эпические мотивы».
Чтобы самому написать стихи, достаточно положить ее рядом на столе: четырехсотстраничная, в твердом переплете, зеленая, лесная, садовая, дачная Муза.
Сколько раз с тех пор любовь к этим стихам разгоралась и гасла во мне, сколько раз ее заслоняли то Блок, то русская классика, то Анненский и Мандельштам; то сам Пастернак, только поздний, перебегал дорогу себе раннему, и я смотрел на его молодые стихи его же дальнозоркими глазами, глядящими поверх окружающих вещей и людей, глазами поздних фотографий. И тогда мне хотелось даже исправить кое-что в них : «И кукурузные стволы сопят и ищутся, завшивев» — ну что это такое? Или вот еще:
Облака над заплаканным флоксом, Обволакивав даль, перетрафили. Цветники как холодные кафли. Город кашляет школой и коксом.
Что за странные грамматические формы, какая дикая лексика! И вспоминался рассказ Лидии Гинзбург, замечательного филолога, моего старшего друга о том, что Николай Клюев будто бы говорил Мандельштаму: «Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь в стихах русскими словами, зато всегда правильно и точно, а Борис Леонидович — часто, но неверно».
И все-таки даже в самые далекие от него полосы жизни оставалась любовь к нему и знание того, что охлаждение временно, что оно сменится новым сердечным порывом. И строки, еще недавно едва ли не возмущавшие, начинавшие казаться необязательными и чуть ли не безвкусными, вновь обретали неотразимую свежесть и новизну.
…Тенистая полночь стоит у пути, На шлях навалилась звездами, И через дорогу за тын перейти Нельзя, не топча мирозданья.
Когда еще звезды так низко росли И полночь в бурьян окунало, Пылал и пугался намокший муслин, Льнул, жался и жаждал финала?
Пусть степь нас рассудит и ночь разрешит. Когда, когда не: — в Начале Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши, Волчцы по Чулкам Торчали?
Закрой их, любимая! Запорошит! Вся степь, как до грехопаденья: Вся — миром объята, вся — как парашют, Вся — дыбящееся виденье!
Нельзя к этими стихам предъявить обычный счет, опирающийся на будничную, земную, привычную, рассудочную логику. Тогда и «намокший муслин», жаждущий какого-то «финала», покажется чепухой, и какие-то Волчцы, «Торчащие по Чулкам», да еще с прописной буквы возмутят и озадачат.
И на какое-то мгновенье ты вдруг окажешься в стане тех, кто никогда не мог прочесть Пастернака, кого ты презирал в своей молодости, с кем «не о чем говорить». Не о чем говорить, потому что они никогда не твердили про себя эти стихи, потому что им ничего не говорят строки, без которых ты не представляешь своей жизни: «Вряд ли, гений, ты распределяешь кету // В белом доме против кооператива…», или вот это: «Пощадят ли площади меня? // Ах, когда б вы знали, как тоскуется, // Когда вас раз сто в теченье дня // На ходу на сходствах ловит улица!», или это: «Не знаю, решена ль // Загадка зги загробной, // Но жизнь, как тишина // Осенняя, — подробна»…
Пастернак не виноват, вина твоя, ты забыл, что это чудо, ты взглянул на чудо потухшим, омертвелым взором, потребовал от него логических, непоэтических доказательств.
Нет, не только от футуристов с их натужной бессмыслицей и заумью, которых ты недолюбливаешь, таких же доказательств нельзя, например, требовать и от Фета. Это Фет сказал: «В нашем деле истинная чепуха и есть истинная поэзия». Это он утверждал: «Художественное произведение, в котором есть смысл, для меня не существует».
Недаром барон Брамбеус писал по поводу стихотворения «На двойном стекле узоры…»: «Я не понимаю связи между любовью и снегом».
Претензии, предъявляемые Пастернаку, это все то же требование логической связи «между любовью и снегом». А Фет настаивал на своем с присущим ему бесстрашием: «Поэзия есть ложь… и поэт, который с первого же слова не начинает лгать без оглядки, никуда не годится». Он-то знал, как справедливо пишет исследователь его творчества Б. Я. Бухштаб, что эмоциональная истина этой «лжи» — в ее гармонической правде.
«Песней наудачу» назвал Фет свою поэзию. То же относится и к Пастернаку, замечательно сказавшему о своих стихах: «И чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд». Принцип случайности, как это ни парадоксально, не просто лег в основу нескольких стихотворений, а создал поэтическую систему, ее интонацию, синтаксис, ритмику, рифму, особый метафорический строй.
За всем стоит захлебывающаяся от счастья и слез интонация, стихи действительно слагаются «навзрыд». Ими движет восторг пред жизнью и миром, неслыханный эмоциональный напор. Вот настоящая, не помнящая себя, вся растворившаяся в окружающем мире молитва благодарения.
Свежеет к вечеру Нева. Под ярким светом Рябит и тянется листва За нею следом. Посмотришь: рядом два коня На свет, к заливу Бегут, дистанцию храня, Вздымая гриву.
Пока крадешься мимо них Путем чудесным, Подходит к горлу новый стих С дыханьем тесным. И этот прыгающий шаг Стиха живого Тебя смущает, как пиджак С плеча чужого. Известный, в сущности, наряд. Чужая мета: У Пастернака вроде взят, А им — у Фета. Но что-то сердцу говорит, Что все — иначе.
Сам по себе твой тополь мчит И волны скачут. На всякий склад, что в жизни есть С любой походкой — Всех вариантов пять иль шесть Строки короткой. Кто виноват: листва ли, ветр?
Невы волненье? Иль тот, укрытый, кто так щедр На совпаденья?
1967
Разве можно после Пастернака Написать о елке новогодней? Можно, можно! — звезды мне из мрака Говорят, — вот именно сегодня. Он писал при Ироде: верблюды Из картона, — клей и позолота, — В тех стихах евангельское чудо Превращали в комнатное что-то. И волхвы, возможные напасти Обманув, на валенки сапожки Обменяв, как бы советской власти Противостояли на порожке.
А сегодня елка — это елка, И ее нам, маленькую, жалко. Веточка, колючая, как челка, Лезет в глаз, — шалунья ты, нахалка! Нет ли Бога, есть ли Он, — узнаем, Умерев, у Гоголя, у Канта, У любого встречного, — за краем.
Нас устроят оба варианта.
1993