Застенчивый романтик
Конечно, было приятно, когда в венгерском городе Печ мне предложили побеседовать с юными славистками про нашего родного Чехова. Хотя на Чехова с некоторых пор у меня завелся довольно острый зуб: в юности я обожал его до такой степени, что литература, мне казалось, на нем просто закончилась — не нужны ни исключительные события, ни великие характеры — весь драматизм жизни можно передать, не выходя из круга обыденности, не прибегая ни к стилистической напряженности, ни к масштабной философии: только сдержанность, только подтекст…
Мне
Ахматова же утверждала, что мир Чехова сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи, но мне это казалось вообще каким-то детством — откуда в нашем сегодняшнем мире, в нашем северном климате
Мне не были нужны ни солнце, ни мечи, потому что я в опьянении юношескими химерами и без того постоянно пребывал среди сверкания и звона. Толстой, Достоевский слишком потрясали, пробуждали слишком много чувств и мыслей, чтобы можно было под них элегически погрустить. А почему не посетовать на скуку и мизерность, когда тебе практически неизвестно, что такое скука, когда ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным!
А вот когда с приближением старости чувство бренности всего земного начинает преследовать неотступно, тут уже не до кокетства с чеховской грустью. Когда чувство ничтожности подступает вплотную, за Чеховым уже не укроешься. Что говорить, Чехов нам сочувствует, он грустит вместе с нами, он осуждает наших обидчиков — но ведь даже самый тяжелый больной сочувствию предпочел бы лекарство!
И теперь я предпочитаю книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустную примиренность.
Но все-таки приятно в чужой стране поспорить о Чехове, он все равно объединяет нас: ведь роднит не столько согласие по какому-то вопросу, сколько признание этого вопроса до крайности важным. Милые девушки повторяют вместе с преподавательницей: чеховские рассказы — например, «Княгиня» — показывают, сколь жестокой бывает самовлюбленная слепота даже в сравнительно безобидном обличье женщины-птички, можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее…
Добрее — это хорошо, соглашался я, но ведь такова человеческая природа: сколько ни улучшается жизнь, наши требования к ней все равно растут еще быстрее. Если из наших отношений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнет ранить недостаточно широкая улыбка…
Для человека с ослабленной иммунной системой становится смертельной любая царапина, и дело совершенно безнадежное — выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас царапать. Дать человеку силы переносить душевные раны намного важнее, чем уменьшить их количество, одновременно повышая его ранимость. Силы дает только захватывающая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начинают представляться не столь уж важными. И у чеховских героев нет никакой цели, ради которой стоило бы напрягаться, идти на риск неудач и унижений.
А значит, они были бы обречены при любых обстоятельствах.
Мне ли не знать, что эстетизация своего бессилия — последнее утешение тех, у кого нет надежды обрести что-нибудь получше, но культура-то во все времена создавалась для того, чтобы Преодолеть чувство бессилия и заброшенности, а не для того, чтобы его красиво оплакивать. Да ведь и сам Чехов делился с Сувориным: мы пишем жизнь такой, как она есть, а дальше ни тпру ни ну; у нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати; кто ничего не хочет, ни на что не надеется, тот не может быть художником, — это не мои, это чеховские слова!
Но… Но ведь кто ничего не хочет, тот ни о чем и не грустит? Какое неутоленное желание порождает чеховскую грусть?
Ведь чеховские интеллигенты — как правило, порядочные люди, честно выполняющие свой долг, — нам бы побольше таких! Для Чехова быть честным работником — это слишком мало, но мы-то теперь понимаем, что это чрезвычайно много! И Чехов, стало быть, вовсе не умеренный любитель парного молока, но, напротив, застенчивый романтик, тайно изнывающий по какому-то идеалу, с высоты которого кажутся чем-то незначительным такие добродетели, за которые мы их носителей носили бы на руках.