Как читать А. Н. Толстого?
Рисунки А. Толстого на полях рукописи романа «Петр I».
Созданное А. Н. Толстым поражало многообразием обличий, многообразием жанров. «Рябило от людей, рябило от писаний», — вспоминает К. Федин и удивляется: каким же «пестрым и разным остается его книжное наследие, в котором толпится так же много жанров, как в поэтике». Так: Толстой был широк — оттого, наверное, что он, при жизни еще возведенный в «советские классики», стремился возглавлять — представлять — олицетворять всю советскую литературу.
Крайние точки
Работая над «Гиперболоидом», Толстой откровенно выполнял заказ Доброхима на «желтый» пропагандистский роман. «Не согласитесь ли Вы, Алексей Николаевич, написать «газовый» роман рокамболевского характера? Может быть, можно «газировать» вашу «Аэлиту»?»
Другое дело «Петр Первый»: работая над ним, Толстой пытался осуществить свою давнюю и заветную мечту. Отсюда — отношение к заданию: «трудность работы и желание написать безупречно» — лейтмотив его писем 1929-1930 годы . В высказываниях о «Петре» даже любимые им «пищеварительные» метафоры выражают уже не «принцип удовольствия», а творческие муки: «…Это так трудно, что иногда приходишь в отчаянье. Нужно переварить и освободиться от огромного количества материала».
И все же: при всем различии романов есть между ними что-то общее; это — синдром писательского раздвоения. В чем он проявляется? Чтобы пояснить, оставим на время оба романа и обратимся к ситуации 1923 года — времени возвращения Толстого из эмиграции.
Вот, например, заурядная пародия, опубликованная на страницах «Литературного еженедельника» , — один из первых откликов на это возвращение. Задав себе тему , пародист накладывает ее на стиль различных писателей, в том числе и » А. Н. Толстого»:
Проселок впереди все время загибал, пропадая во ржи, не было ему конца. Дорога поднималась на холмы, опускалась под холмы, обегала вокруг холмов и опять поднималась, скрываясь за холмами, становилось грустно. Вдалеке вставало из-за земли облако и таяло. «Когда же ты, черт, доберешься», — стонал Алексей Николаевич, дорога утомила. Но вот показались далекие осокори и ветлы, за ними, в глубине деревьев, около дома, под навесом, на скамейке, рядом с женой, сидел ветхий князь Звенигородский. Он задумался, с потухшей папиросой в руке, это была душистая папироса А-3, держали ее два тонких пальца, а пятый, мизинец, с блестящим ногтем, задумчиво отогнулся, и князь сказал: — А тресты, моя милая, все же понизили цены на 25 процентов…
Шумели ветлы. Алексей Николаевич, на нем было широкое модное коричневое пальто в зеленую полоску, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса. Темнели осокори.
Комический эффект этой незамысловатой пародии — в невязке стиля и заданной темы: «25 процентов» резко диссонируют с «тонкими пальцами», «модным коричневым пальто в зеленую полоску», «ветлами» и «осокорями». Для сегодняшнего же читателя очевидно: пародист метил в одну мишень , а попал в другую — в «25 процентов». Как бы угадан основной пункт сделки с властями: после возвращения из эмиграции Толстой обязался заплатить своеобразный налог пропагандистскими штампами за право писать о «своем» — о «бескорыстной любви к жизни, к самому факту ее» , о «бездумной радости бытия» , о «ветлах» и «осокорях».
Насилие над собой не прошло для Толстого бесследно; из-за этого у него с 1923 года — постоянное раздвоение писательского «я», постоянный разлад между органикой творчества и механикой идеологического заказа. Такое раздвоение, конечно, было массовым явлением в советской литературе. С Толстым, однако, особый случай: при всем своем незаурядном таланте слишком равнодушен был он к общественно-политическим идеям, слишком поспешен в своей готовности обслуживать вовсе чуждую ему идеологию.
В результате — комическая неспособность хоть как-то примирить «свое» и «навязанное сверху», обеспечить хотя бы иллюзию художественно-идеологической гармонии: «25 процентов» решительно не вписывались в сюжетное целое его текстов, поворачивались к читателю белыми нитками — невнятицей и нелепицей.
Первым произведением, написанным после переезда , стал рассказ «Парижские олеографии», в котором раскаявшийся писатель-эмигрант должен был как прямой свидетель и непосредственный участник заклеймить эмиграцию и Запад, то есть впервые заплатить свои «25 процентов». Что он и сделал, но, по своей писательской привычке, слишком увлекся деталями. Требовалось показать, как коварна и вместе с тем беспомощна русская эмиграция; но вовсе не требовалось рисовать с нее импозантные портреты — такой, например: «…Вот этот изящный, презрительный, с худым лицом молодой человек открыл первый начало великой восточной трагедии, убив у себя на дому полумифического мужика». Здесь что ни слово, то идеологический промах: во-первых, не «великая восточная трагедия», а «Великая Октябрьская революция»; во-вторых, не «молодой человек» положил ей начало, а пролетариат во главе с большевистским авангардом; в-третьих, не «полумифический мужик» был убит, а фанатик и изувер; в-четвертых, к чему эти увлекательные эпитеты — «изящный, презрительный»!
И вовсе уж ни к чему было, обличая западное общество, забываться и позволять себе романтические отступления об ухаживаниях графа д’Артуа за королевой Марией Антуанеттой. Реакция пролетарской критики на эту путаницу между призванием и заказом была весьма скорой: «И ходит «учитель изящной словесности» А. Толстой по классу рабоче-крестьянской интеллигенции, и рассказывает ей истории, благоухающие розами любовных прихотей графов д’Артуа, и задает ей задачи с тремя неизвестными: традицией, эстетикой и идеологией. Мудрено ли, что, начитавшись литературного материала «Звезды», иные могут с искренним усердием, желая приветствовать Коминтерн, вместо нужных слов хором по привычке воскликнуть: «Даешь Марию Антуанетту!» .
Так вот: ту же неразбериху с «эстетикой и идеологией»находим и в публикуемых здесь романах — «Петре Первом» и «Гиперболоиде инженера Гарина». Оба текста раздваиваются, только последствия у этого — разные.
Возьмем «Гиперболоид» и посмотрим, когда писатель в своей стихии, а когда нет. Он на своей территории — когда, как водится, «сочной кистью» описывает парижские рестораны и притоны, роскошных женщин и мелодраматическую любовь; на чужой — когда, в нарушение сюжетной логики, бормочет скороговоркой про классовую борьбу. Если, например, говорится о еде, хоть и под предлогом сатиры, то автор чувствует себя в своем тексте вполне по-хозяйски:
Хозяин, вращая головой, мог видеть процесс вкусового восприятия каждого из своих клиентов. Малейшая гримаска неудовольствия не ускользала от его взора. Мало того, он предвидел многое: таинственные процессы выделения соков, винтообразная работа желудка и вся психология еды, основанная на воспоминаниях когда-то съеденного, на предчувствиях и приливах крови к различным частям тела, — все это было для него открытой книгой.
Или, если говорится о женщинах, хоть и под предлогом обличения, то чувствуется привычный толстовский «жест» — резкий и энергичный. Так, в речи бандита Гастона Утиного Носа, помимо буржуазного цинизма, явственно звучит эротическое воодушевление:
— У Сюзанны хороший материал, но никогда использовать его она не сможет. Сюзанна не чувствует современности. Экое диво — кружевные панталоны и утренняя ванна из молока. Старо, — для провинциальных пожарных. Нет современная проститутка, если хочет быть шикарной, должна поставить в спальне радиоаппарат, учиться боксу, стать колючей, как военная проволока, тренированной, как восемнадцатилетний мальчишка, уметь ходить на руках и прыгать с двадцати метров в воду.
Она должна посещать собрания фашистов, разговаривать об отравляющих газах и менять любовников каждую неделю, чтобы не приучить их к свинству. А моя, изволите ли видеть, лежит в молочной ванне, как норвежская семга, и мечтает о сельскохозяйственной ферме в четыре гектара. Пошлая дура, — у нее за плечами публичный Дом.
А как говорится о классовой борьбе? До неприличия кратко, в наспех пришитых отступлениях, без всякой сюжетной подготовки и без должного повода. Вот, например, историко-революционный экскурс, неожиданно вклинившийся в описание ночной жизни Парижа:
Направо за площадью Бланш начинается Сент-Антуанское предместье. Это — места, где живут рабочие и парижская беднота. Отсюда — с Батиньоля, с высот Монмартра и Сент-Антуана — не раз спускались вооруженные рабочие, чтобы овладеть Парижем.
Четыре раза их загоняли пушками обратно на высоты. И нижний город, раскинувший по берегам Сены банки, конторы, пышные магазины, отели для милиционеров и казармы для тридцати тысяч полицейских, четыре раза переходил в наступленье и в сердце рабочего города, на высотах, утвердил пылающими огнями мировых притонов сексуальную печать нижнего города — площадь Пигаль — бульвар Клиши — площадь Бланш.
Еще более неподготовленным выглядит отступление о прогрессивных ученых, торопливо запихивающее газетную передовицу в придаточное предложение:
В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой — к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, — в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы ученых.
Далее: по правилам конъюнктурной игры, в финале романа полагалось устроить торжество коммунистической идеи — Толстой выполнил и этот пункт договора. Чтобы обеспечить завершающую роман мировую революцию, агенту Советов Шельге не нужно никаких особенных качеств — необходимо только его символическое присутствие. Что мы знаем о Шельге?
Что он хороший спортсмен — только за это Толстой-художник и мог зацепиться: «Мерно и быстро, в такт ударам сердца — вдыханию и выдыханию — сжимались, нависая над коленями, тела гребцов, распрямлялись, как пружины. Мерно, в ритм потоку крови, в горячем напряжении работали мускулы». В остальном от Шельги требовалось не много. Во-первых, затвердить наизусть несколько магических формул, чтобы на каверзные морально-идеологические вопросы отвечать: «…Все, что ведет к установлению на Земле Советской власти, хорошо все, что мешает — плохо».
Во-вторых, ждать. Это ничего, что он все время опаздывает, допускает просчеты и дает себя обхитрить авантюристу Гарину; созданный этим авантюристом гиперболоид все равно рано или поздно попадет в руки восставшему пролетариату, мировая революция все равно рано или поздно наступит сама собой — как непреложная историческая закономерность.
Главное — побыстрее отписаться на этот счет; так, чтобы заключительные главы романа по стилю максимально приблизились к голой схеме, к наброскам плана. Спешно сочиняя развязку «Гарина», автор недаром перескакивает с прошедшего времени на настоящее: «Гиперболоид был в руках Шельги. Об этом знали, об этом кричали восставшие. Шельга разыгрывает революцию, как дирижер — героическую симфонию».
Чем ближе стиль повествования к наброскам плана, тем более идеологически выдержанным является повествование. Пример тому — план неосуществленной третьей части «Гиперболоида»:
Россия переоснащает свои химические заводы на оборону. В Париже начинается революция Гениальный план Хлынова. При помощи Зои выполняет его. Гибель Гарина.
Хлынов взрывает остров. Хлынов летит в Париж и бросается в гущу борьбы. Поражение анархистов. Гибель Роллинга.
Победа европейской революции. Картины мирной, роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства.
Итак, результат раздвоения в «Гарине» — распад формы, потеря жанра. В «Петре Первом» — то же раздвоение, те же «25 процентов», а результат совсем другой. Почему? Поясним — через эпизод из пятой главы третьей книги романа, — насколько тоньше и хитрее отдает Толстой свою дань историческому материализму в «Петре»:
— Ах, деревни-то какие бедные, ах, живут как бедно, — шептал Голиков и от сострадания прикладывал узкую ладонь к щеке. Гаврила отвечал рассудительно: — Людей мало, а царство — проехать по краю — десяти лет не хватит, оттого и беднота: с каждого спрашивают много. Вот, был я во Франции… Батюшки! — мужиков ветром шатает, едят траву с кислым вином и то не все…
А выезжает на охоту маркиз или сам дельфин французский, дичь бьют возами… Вот там — беднота. Но там причина другая… Голиков не спросил, какая причина тому, что французских мужиков шатает ветром…
Ум его не был просвещен, в причинах не разбирался: через глаза свои, через уши, через ноздри он пил сладкое и горькое вино жизни и радовался, и мучился чрезмерно…