Революционер Акакий Акакиевич
Да полно вам, воскликнет читатель, — тихий, забитый Акакий Акакиевич Башмачкин и вдруг — революционер! Ведь он и двух слов-то связать не может, изъясняется, пишет автор, «большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения». Но так изъясняется он далеко не всегда.
В конце повествования читателю явлен другой Акакий Акакиевич, способный на речь довольно-таки связную: «А! так вот ты наконец! Наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! Не похлопотал
Из этого пассажа следует, что разбойничал Акакий Акакиевич не абы как, а прицельно, выслеживая значительное лицо, но — внимание! — пока значительное лицо не попадалось, сдирал «со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели».
Со всех… Всякие… Уже тут принципиальное отличие титулярного советника Башмачкина от собрата по чину капитана Копейкина.
Последний, как явствует из первоначальной редакции повести, изрядно приглаженной автором в угоду цензуре, грабил в рязанских лесах не всех подряд, упаси Бог, а лишь тех, кто ехал по казенной
В Башмачкине ничего удалого, ничего бесшабашно-красивого нет. Благородный гнев против сильных мира сего трансформируется в социальный разбой, прообраз грядущей бесовщины. Впоследствии тот же путь проделают герои Достоевского, но им для этого потребуется четверть века — именно столько времени отделяют «Бедных людей» от «Бесов».
Я хочу сказать, что из гоголевской «Шинели» вышли не только первые, но и вторые. А между тем еще за сто лет до романа Достоевского было замечено: «Нельзя исправить свет злодеяниями и блюсти закон беззаконием». Это тоже из произведения о разбойниках, его Шиллер написал, и вот уж его разбойники, по сравнению с которыми герои Достоевского выглядят, честное слово, бесятами, — бесы подлинные. Но им сочувствуешь.
Их понимаешь. Им даже подсобить охота. Высшая справедливость руководит лесными братьями — от имени самого Бога выступают, в то время как Петр Верховенский — мелкий подручный дьявола, причем и дьявола-то не самого крупного. Конечно, в шайку Карла Моора Петенька мог бы затесаться, но тут его живо прихлопнули б, как это случилось со Шпигельбергом. «Дурачье, обреченное на вечную слепоту!
Уж не думаете ли вы, что смертный грех искупают смертным грехом? Или, по-вашему, гармония мира выиграет от нового богопротивного диссонанса?»
У кого повернется язык адресовать подобное Акакию Акакиевичу, тихому на вид, безобиднейшему вроде бы существу, в котором Художник Гоголь бессознательно изобразил нечто такое, от чего Гоголь-моралист, разгляди он это, пришел бы в ужас? Родословную Акакия Акакиевича принято вести не от шиллеровских разбойников, а от пушкинского Евгения, взбунтовавшегося маленького человека, однако знаменитое «Ужо тебе!» адресовано не первому встречному, срывать одежку с которого благородному Евгению и в голову не пришло б, а бронзовому истукану, то есть символу, идеи. Вверх восходило это грозное «Ужо тебе!», к небу, а не реализовывалось в порядке самосуда на грешной земле.
Обычно Башмачкина сравнивают с Поприщиным, через запятую ставят, но это не только герои разные, это, по существу, разные литературы. Поприщина в класс натуральной школы не больно-то усадишь, он вырывается из нее, и свобода, которую обретает он в своем сумасшествии, это свобода духа, а не безудержная башмачкинская свобода рук.
Кое-кто понял это еще тогда. «Какая страшная повесть Гоголя «Шинель», — приводит Герцен в «Былом и думах» отзыв современника. — Ведь это привидение на мосту тащит просто с каждого из нас шинель с плеч».
Слова эти принадлежат Сергею Григорьевичу Строганову, основателю знаменитого строгановского училища, который хлопотал за Гоголя перед самим Бенкендорфом и к которому Герцен относился с уважением, хотя и иронизировал над его генеральством. Проницательный Строганов словно бы прочел выброшенную Гоголем фразу из предсмертного бреда Акакия Акакиевича: «Я не посмотрю, что ты генерал», — этот заземленный, конкретизированный вариант пушкинского «Ужо тебе!». Прочел и добавил: «Поставьте себя в мое положение и взгляните на эту повесть».
Отчего ж даже самые прозорливые апологеты натуральной школы, видя забитость Акакия Акакиевича, не разглядели его криминальных действий? Или разглядели, но не придали значения? Случайный, решили, эпизод?
Ну как же случайный, если уже первые наброски этой петербургской хроники были обозначены автором как «Повесть о чиновнике, крадущем шинели»?
Крадущем — это из лексики дискредитирующей, Гоголь от нее отказался, как, впрочем, и будущие апостолы насильственной перераспределительной системы, заменившие вульгарное слово «кража» ученым термином «экспроприация». Не к бунту подбивали народ, не к разбою, а «будили», воскрешали для «активных действий» — воскрес же для таковых почивший тихо Акакий Акакиевич. Воскрес, хотя Чернышевский утверждал, что это «был круглый невежда и совершенный идиот, ни к чему не способный».
Проморгал, выходит, революционный демократ потенциальную революционность гоголевского персонажа.
Обратите внимание: и в голову не приходило тому искать и наказывать ночных грабителей, тех молодчиков с усами, что, не церемонясь, вытряхнули его из драгоценной обновки. Вот она, будущая классовая солидарность! Вот оно, определение врага по имущественному и сословному признакам!
Еще у Петровича, когда тот объявил, что придется шить новую шинель, «у Акакия Акакиевича затуманило в глазах, и… он видел ясно одного только генерала с заклеенным бумажкой лицом, находящегося на крышке Петровичевой табакерки». Этот генерал с заклеенным лицом, то есть генерал без лица, генерал вообще, — деталь красноречивая. Для Башмачкина все начальники одним миром мазаны, а между тем значительное лицо «скоро по уходе бедного, распеченного в пух Акакия Акакиевича почувствовал что-то вроде сожаления. Сострадание было ему не чуждо; его сердцу были доступны многие добрые движения… И с этих пор почти всякий день представлялся ему бледный Акакий Акакиевич, не выдержавший должностного распекания.
Мысль о нем до такой степени тревожила его, что неделю спустя он решился даже послать к нему чиновника узнать, что и как и нельзя ли в самом деле помочь ему». Нельзя, поздно, но вспомним другое значительное лицо, другого генерала, который буквально спас собрата Акакия Акакиевича по Профессии, тоже переписчика бумаг, даровав ему, в смущении от собственного порыва , целых сто рублей. Да еще руку «потряс, словно ровне своей, словно такому же, как сам, генералу». Так свидетельствует Макар Девушкин, прямой, казалось бы, наследник Акакия Акакиевича, его продолжение.
Ан нет! Не существует, пишет Тынянов, «продолжения прямой линии, есть скорее отправление, отталкивание от известной точки — борьба». Тынянов борьбу Достоевского с Гоголем отслеживает шаг за шагом, но делает это на уровне стиля, не касаясь — или почти не касаясь — характеров.
Итак, Башмачкин и Девушкин. Последний тоже безнадежно беден, над ним тоже подтрунивают сослуживцы, у него тоже отнимают его единственное достояние, чудесную его Вареньку — отнимают, да, и это для него равносильно смерти: «Я умру, Варенька, непременно умру; не перенесет мое сердце такого несчастья», — однако не энергией мщения, не энергией разрушения преисполнена его душа, а светом любви.
Такой же свет зажигается и в душе пушкинского станционного смотрителя, в ком Девушкин, обратите внимание, сразу узнал себя. Узнал легко и радостно — Самсона Вырина узнал, Самсона Вырина признал, а от Акакия Акакиевича решительно и даже сердито отмежевался. «Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька…»
Уж не тут ли начинается та самая, в тыняновском понимании, борьба Достоевского с Гоголем? Уж не считает ли сам Достоевский «Шинель» книгой «злонамеренной»?
Не считает. В письме к брату Михаилу он пишет, возбужденный шумом вокруг своей первой повести: «Им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе говорить не может». Хотя первые признаки будущего противостояния в письме наличествуют: «Я действую Анализом, а не Синтезом, то есть иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я».
И все же в самой повести нет полемики — прямой, сознательной полемики Достоевского с Гоголем, просто гордый самолюбивый Девушкин оскорблен, по мысли автора, тем, что «вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересуждено!» Но отчего же, задаю я вопрос, нет подобной реакции на историю станционного смотрителя? Там ведь тоже показано немало такого, что Девушкин знал за собой и чего стыдился. То же, к примеру, выринское пристрастие к рюмочке.
Или сцена, когда старик Вырин проникает к дочери и Минский вышвыривает его вон. В сходную ситуацию — и тоже, между прочим, с офицером — попадает и Девушкин. Здесь уже совпадение едва ли не текстуальное. У Пушкина: «…сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу».
У Достоевского: «Ну, тут-то меня и выгнали, тут-то меня и с лестницы сбросили, то есть оно и не то чтобы совсем сбросили, а только так вытолкали». Тем не менее Девушкин не только не отвергает этой книжки, а просит уезжающую Вареньку оставить ее на память: «…вечера будут длинные; грустно будет, так вот бы и почитать», — «Шинель» же сразу возвращает «голубчику Варваре Алексеевне» и при этом делает ей, чуть ли не единственный раз за всю историю их переписки, строгий выговор: «Да и как вы-то решились мне такую книжку прислать…» Стало быть, Макар Девушкин уязвлен не тем вовсе, что выставлен на всеобщее обозрение, другим чем-то. Чем?
Уж не тем ли, что вытащено на свет Божий нечто такое, что не только от других — от самого себя скрывает? Или пусть не вытащено, лишь уголок показан, но и того достаточно, чтобы добрый христианин в ужасе содрогнулся. Сидит, оказывается, и в нем такое!
Сидит и просится наружу , и может, чувствует он, выскочить, как выскочило у преобразовавшегося — после смерти своей — Акакия Акакиевича.
Фантастичность такого преображения не должна смущать нас. «Гоголь был менее всего реалист содержания», — заметил Аполлон Григорьев, сам же Гоголь писал в статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», что фантастическое — это отнюдь не «отсутствие всякой истины, естественности и вероятности», и «Шинель» в этом отношении произведение уникальное, своего рода перешеек между материком реализма и островками чистого, казалось бы, вымысла.
Выше я сознательно употребил применительно к Девушкину слово «христианин», хотя ни внешних атрибутов религиозности, ни тем более философских изысканий на эту тему в романе нет, что не мешает ему быть самым, возможно, христианским сочинением Достоевского. Попытки «исправить свет злодеяниями» не опровергаются в нем как в позднейших вещах , а попросту игнорируются, выводятся за скобки, когда же нечаянная книга открывает Девушкину глаза на вариант подобного исправления миропорядка, то он эту книгу в негодовании отстраняет.
Девушкин и Акакий Акакиевич представляют, безусловно, один тип национального характера, но воплощают две разные тенденции его развития. «Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г-н Достоевский — по преимуществу психологический», — заметил в свое время критик В. Н. Майков, но вот парадокс: сам Гоголь, Гоголь-человек, пошел по пути Девушкина, о котором, пролистав «Бедных людей» , отозвался весьма сочувственно: «…выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных». А вот революционная история наша, увы, двинулась по дорожке, проложенной чиновником, «крадущим шинели».