Путь золотой и крылатый
О книге Дмитрия Быкова «Борис Пастернак»
Себя и свой жребий — подарком Бесценным твоим сознавать! Борис Пастернак
Пастернак — это восторг, упоение, сияние немеркнущего света. Душа райского сада вочеловечилась и твердит: «Я — свет… я — жизнь земли». Возможно, он невзначай сказал это о себе. Он выбегает на улицу в жаркий полдень, чтобы телом ощутить солнечные лучи: «Грудь под поцелуи, как под рукомойник».
Он выбегает в ливень, чтобы увидеть в лужах на асфальте «розы, в жгучих влажных алмазах». Его собрание
Я собрался писать об этом и о прекрасной книге Дмитрия Быкова «Борис Пастернак», которая адекватна поэту, ибо тоже полна восторга пред вдохновенной лирой, настроенной всегда на мажор и на акафист, и перед художником, который пронес несломленную душу сквозь «годы безвременщины». Автор бережно держит в руках драгоценный сосуд, чтобы, не расплескав ни капли из этих миллионов синих слез, донести до читателя и образ поэтической стихии, и образ души, в которой вершилось это чудотворство.
Вдруг совсем
Душа моя, печальница О всех в кругу моем! Ты стала усыпальницей Замученных живьем.
Тела их бальзамируя, Им посвящая стих, Рыдающею лирою Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное За совесть и за страх Стоишь могильной урною, Покоящей их прах.
Их муки совокупные Тебя склонили ниц, Ты пахнешь пылью трупною Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница, Все виденное здесь, Перемолов, как мельница, Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай Все бывшее со мной, Как сорок лет без малого В погостный перегной.
Не это ли рассказ об истинном состоянии души поэта? И, может быть, должно было построить книгу о поэте как трагедию, как повесть о душе, что певчей птицей рвалась к свету, но в жизненной борьбе согнулась от мук. Да и фактов для такой биографии более чем достаточно.
Он родился в семье, где все любили друг друга. Революция разметала семью. Посещать родителей за границей стало невозможно. Переписка становилась все сложнее.
Когда поэт умирал, сестре так долго оформляли визу, что прибыла она после его смерти.
Революцией Пастернак обольщался, как его доктор Живаго, один день. Дальше он видел только кровь, погромы, «флотский блев».
Долгие годы поэт жил под дамокловым мечом. Бухарин на съезде писателей выдвинул Пастернака на роль «первого поэта». С арестом Бухарина Пастернак жил под страхом расправы.
Потом он отказался подписывать «расстрельные письма» — и они с женой стали ждать ареста. Он дружил с Пильняком — Пильняка расстреляли. Он дружил с грузинскими поэтами Тицианом Табидзе и Паоло Яшвили — машина репрессий уничтожила их. Он был близок с Цветаевой и преклонялся перед ее талантом.
Цветаева повесилась. Он полюбил Ольгу Ивинскую — и за это ее с дочерью поместили в тюрьму.
В молодые годы он избрал Маяковского как некий эталон свободного поэта и созвучного ему новатора. Маяковский стал славить дары госторговли, красных вождей, красный террор — и кончил самоубийством. Пастернак ясно сознавал свое время.
А в наши дни и воздух пахнет смертью, Открыть окно — что жилы отворить.
В 1932 году он пытался покончить с собой, потому что «вдруг увидел банкротство всей своей жизни, никем не понятой».
Друзья предавали. Асеев, соратник по ЛЕФу, громил Пастернака за индивидуализм. Когда горел Дом его друга Федина, Пастернак первым бросился его тушить.
А в дни, когда партия вместе с писателями возжигала костер, чтобы предать поэта аутодафе, Федин оказался одним из главных обличителей. «Я пропал, как зверь в загоне», — написал Пастернак в стихотворении «Нобелевская премия». Писательское сообщество дружно проголосовало за исключение двурушника и предателя из ССП.
В словах не стеснялись. Комсомольский вождь с высокой трибуны объявил, что Пастернак хуже свиньи, которая не гадит там, где ест. Роман его запретили.
Стихи перестали печатать еще раньше, и он жил переводами.
Недаром о добром времени «оттепели» Пастернак говорил: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь дурак и свинья».
Перед смертью он сказал: «Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный, играющий человеческий талант».
Пошлость торжествовала победу. «Литературная газета» сообщила в уголке листа о смерти «члена литфонда», поскольку членом замечательного Союза писателей умерший не был. Имперский стиль ампир революция, по словам Пастернака, поменяла на стиль вампир.
И все-таки Дмитрий Быков прав, говоря, что само имя Пастернака рождает в нас представление о счастье. Прав, что вступительную главу к своей книге назвал «Счастливец» . Эта глава не только вдохновенный гимн человеку, который средь жизненных бурь, клеветы, отверженности сумел сохранить радостное удивление перед красотой мира и всегдашнюю благодарность Творцу.
Я тихо шепчу: «Благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь».
Глава «Счастливец» — фундамент, на котором автор строит все дальнейшее повествование.
«Судьба и текст для него — одно», — пишет Быков о поэте. Он убежден, что о Пастернаке можно писать, только «применяя к анализу его биографии те же методы, что к анализу его сочинений».
В стихах, как и в жизни, «он был весь нацелен на счастье… а несчастье умел переносить стоически». Трагедии, как тучи, накрывали его одна за другой. Но и в темные, и в светлые дни его не оставляло ощущение, что драгоценен каждый миг, что смысл жизни —
Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье.
Быков часто сопоставляет Пастернака с его современниками, при этом ярко выступает та или иная грань его таланта и его жизненной позиции.
Так, совсем по-иному противостояла Ахматова беде родной земли и своим бедам.
Здесь, в глухом дыму пожара, Остаток юности губя, Мы не единого удара Не отклонили от себя.
«Изначальная установка на трагедию больше соответствовала ее темпераменту», — говорит автор. Он прав: даже новогодний тост в ее исполнении лишен всякого просвета.
Я пью за разоренный дом. За злую жизнь мою, За одиночество вдвоем, И за тебя я пью. За ложь меня предавших губ, За мертвый холод глаз, За то, что мир жесток и груб, За то, что Бог не спас.
Трагическим ударам судьбы Ахматова противопоставляет суровое мужество.
Пастернак трагизму бытия противопоставляет несокрушимость восторга перед полнотой жизненного существования и величием Божьего творения.
Прекрасная женщина с цветами у гроба поэта Быкову представляется неким символом его поэзии и его взгляда на мир. Он вводит в повествование рассказ Марьи Розановой о том, как поразил ее образ Ивинской на похоронах Пастернака: «Я никогда не видела такой красоты, хотя она была вся красная от слез и не вытирала их, потому что руки у нее были заняты цветами». «Здесь, как во всех главных коллизиях его биографии, поработал Главный Художник», — пишет Быков.
Ахматова сказала о похоронах Пастернака: «Это был религиозный праздник». Главный Художник словно благословлял душу, устремленную к Его свету.
Параллель между Ахматовой и Пастернаком мне напомнила повествование из «Древнего Патерика». Двум провинившимся монахам было дано одинаковое послушание. Они должны были взаперти две недели читать покаянные молитвы, соблюдая строгий пост. Когда они вышли из затвора, то один был бледен, истощен.
Глаза его опухли от слез. Другой был радостен и выглядел свежо. Старцы спросили их о проведенном времени. Первый рассказал, что горько плакал и каялся, осуждая себя.
Второй радовался и благодарил Бога, что ему дали возможность вымолить себе прощение. Старцы признали, что прощения достойны оба.
«Все цветы, что только есть на свете, навстречу этой смерти расцвели», — написала Ахматова в стихах на смерть Пастернака. Она вспомнила, как он однажды поведал ей, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый, Где он вышнею волей храним.
Пастернак же сказал о ней:
Ночная даль под взглядом белой ночи. Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Ахматова, говорит Быков, трагический поэт с античным представлением о всевластии рока. У нее мир страдания стал «источником великой лирики, мир Пастернака — мир страдания, преодоленного мучительным и благодатным «усильем Воскресенья»».
«Иди один и исцеляй слепых!» — говорит поэту Ахматова. Завет Пастернака: «Быть живым… живым и только до конца».
Ахматова, пишет Быков, рождена «рыдать и каменеть». Она «видит себя после смерти каменной» . Пастернак представляет себя живым и после конца: «Прежний голос мой провидческий звучал, нетронутый распадом» .
Ахматова свой нерукотворный монумент возвела напротив вседержавной тюрьмы. Он подобен утесу, о который расшибаются набегающие валы. Пастернак — цветущее дерево, выросшее среди глухих стен.
Ахматова не согласилась с собеседником, который уверял, что Пастернак — мученик. «Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый. Во-первых, по натуре, от рождения счастливый; он так страстно любил природу, столько счастья в ней находил. Во-вторых… Какие гонения?
Все и всегда печатали, а если не здесь, то за границей… Сыновья, слава Богу, благополучны. Если сравнить с другими судьбами: Мандельштам, Перец Маркиш, Цветаева — да кого ни возьми, судьба у Пастернака счастливейшая».
Да и в самом деле, как может быть несчастен человек, написавший:
На свете нет тоски такой, Которой снег бы не вылечивал.
Он не сомневался в своем предназначении.
Природа, мир, тайник вселенной, Я службу долгую твою, Объятый дрожью сокровенной, В слезах от счастья отстою.
«И, откликаясь на эту готовность к счастью, судьба в самом деле была к нему милостива: он спасся в кошмарах своего века, не попал на империалистическую войну, уцелел на Отечественной, хотя рисковал жизнью, когда тушил зажигательные бомбы на московских крышах или выезжал на фронт в составе писательской бригады. Его пощадили четыре волны репрессий — в конце двадцатых, в середине и конце тридцатых, в конце сороковых. Он писал и печатался, а когда не пускали в печать оригинальные стихи — его и семью кормили переводы, к которым у него тоже был прирожденный дар».
Его Голгофа пришлась на «вегетарианский» хрущевский период. Потому даже опала «выглядела и в самом деле несравнимой с трагической участью Мандельштама и Цветаевой».
В свете этого луча Быков выстраивает всю биографию и весь творческий путь поэта. Его анализ целен: и стихи, и влюбленности, и лопата, которой он вскапывает огород, свежесть его кожи и крепость мускулов, и то, что он в шестьдесят лет выглядел юношей, даже его измены и поражения — все осмысляется как единый процесс и как единое жизнетворчество. У Пастернака действительно все проявления едины.
Ему совершенно неведомо пушкинское раздвоение на поэта, ведомого вышней волей, и бренного человека, который может ощущать себя ничтожным «средь людей ничтожных мира».
С одной стороны, его ничуть не коробило, по словам Быкова, быть как все, что никак не давалось Маяковскому, как бы он ни клялся, что «каплей льется с массами»; не давалось Мандельштаму, Цветаевой, которые всегда ощущали себя избранниками. С другой стороны, Пастернак в каждой жизненной ситуации оставался поэтом.
Я за работой земляной С себя рубашку скину. И в спину мне ударит зной И обожжет, как глину.
И если он считал, что поэзия не создается поэтами, а падает с небес с дождем и снегом, притаилась в садах, сияет в прудах божественным ликом, то он и в жизни именно так воспринимал радостную встречу с ливнем, с радугой, с лесом.
Счастье переполняло его, било через край. Он не только в стихах ощущал, что человек предназначен «другим в даренье».
Он мог вихрем ворваться «в комнату безнадежно больной… расхваливать погоду, весну, закат, словно ничего не замечая — в пляшущем вокруг него ореоле счастья… пытался так утешить больную — по-своему, по-пастернаковски». Некоторые, говорит автор, воспринимали его поведение как бестактность.
Он был, по словам Ахматовой, «награжден каким-то вечным детством» и не мог понять, как взрослые остаются равнодушны и брюзгливы, когда «пахнет сырой резедой горизонт» и душа сама распахивается навстречу весне.
И если он написал, что «книга есть… кусок горячей, дымящейся совести», то этот закон для его жизни был столь же нерушим, как и для искусства. Его пытались заставить подписать письмо, в котором писатели одобряли расстрелы.
Он отказался и громко кричал на весь писательский поселок, что не давал жизнь этим осужденным людям и не ему ее отнимать. Все знали, что он может страшно заплатить за такую дерзость. «Я готов погибнуть со всеми», — сказал он. Жена умоляла его подписать ради будущего ребенка. «Если я подпишу, я буду другим человеком, — ответил он. — А судьба ребенка от другого человека меня не интересует».
Автор жизнеописания на многих примерах показывает, что Пастернак одинаково разговаривал со всеми людьми: с друзьями, с высокими начальниками, даже со Сталиным .
Удивительные примеры раскопал Дмитрий Быков. На слова завотделом ЦК Поликарпова, что его роман вызвал «гнев народа», Пастернак ответил: «Народ — священное слово, а вы его словно по нужде из штанов вынимаете!» Так с боссом из ЦК не дерзал говорить никто.
«Каторжники двадцатого века любили Пастернака потому, что он прожил жизнь с ощущением выстраданного чуда, — пишет исследователь. — Это счастье не самовлюбленного триумфатора, а внезапно помилованного осужденного».
На протяжении книги автор не раз показывает, что для Пастернака радость существования не отменяла трагедии, а включала ее как составную часть. Именно в те дни, когда он оказывался «как зверь в загоне», им овладевала невиданная энергия. Все отнято. Есть только ты, и значит, ты можешь быть собой.
Он именно в такие дни испытывал прилив вдохновения, писал и благодарил Провидение за свой жребий.
Лучше всех доводов об этой черте его характера говорит письмо Пастернака из больницы, написанное Нине Табидзе, жене его расстрелянного друга. Быков неоднократно опирается в своей книге на строки этого письма.
Обычно это письмо цитируют в связи со стихотворением «В больнице», основанном на этом же событии. Но мне само письмо кажется такой небывалой поэзией, что превосходит любые стихи. Кроме того, я убежден, что никто из знакомых мне людей и никто из любимых мною поэтов не обладал подобным строем чувств.
Это письмо — лучший комментарий к его жизни и стихам.
Представим себе ночь в коридоре переполненной больницы. Пастернак убежден, что умрет. У него инфаркт. Началась кровавая рвота.
Но «в промежутках между потерей сознания и приступами тошноты и рвоты, — пишет он, — меня охватывало такое спокойствие и блаженство!..» Он находит в себе силы любоваться тенями в коридоре, заревом за окном и зеленым абажуром на столике дежурной сестры.
«В минуту, которая казалась мне последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, — шептал я, — благодарю Тебя за то, что Ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что Твой язык — величественность и музыка, что Ты сделал меня художником, что творчество — Твоя школа, что всю жизнь Ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья».
Быков подчеркивает, что перед нами главный пастернаковский мотив: «Трагедия выходит на поверхность, отметая и уничтожая все наносное, и остаются только восторг и упоение от соприкосновения с тайной сутью вещей».
Соединение анализа творчества с анализом личности поэта сделало книгу Дмитрия Быкова явлением редчайшим и выдающимся в литературе биографического жанра.
Неправ автор лишь в одном: брать за основу творчество, творческое миросозерцание и с этих позиций анализировать биографию должно б было всегда при анализе любого великого художника, а вовсе не только Пастернака.
Книга Быкова напомнила мне удивительную статью Сергея Аверинцева «Судьба и весть Осипа Мандельштама», где неразрывно связаны факты биографии и стихи, где даже языковая атмосфера в семье сопрягается со стилем поэта. Но и судьбу, и весть автор открывает прежде всего через поэтические строки.
Такой подход, к сожалению, встречается редко, даже и в удачных книгах. Автор, как правило, со своих позиций рассматривает и объясняет поступки героя, а затем привлекает стихи, которые сложились в результате описанных событий. И мы сплошь и рядом встречаем весьма банальную и скудоумную трактовку фактов, которые на полотне художника получили гениальное объяснение.
Удачу Дмитрия Быкова все же нельзя объяснить только лишь избранным им методом. Главное, конечно, талантливость книги и полнота знаний автора. Читая, не знаешь, что больше восхищает: блеск стиля, глубина анализа или широта знаний. Его «зеркала» — школа филологии для исследователя и для любого учителя литературы.
В психологическом анализе и даже в анализе политической атмосферы автор оказывается столь же самобытен и профессионален.
Всего этого мы касаться не можем, ибо тогда статья должна перерасти в большую книгу. Так что с удовольствием отсылаем читателя к первоисточнику.