Мемориальный триптих
1. Рим. Гоголь
Улица Систина, шестиэтажный узкий, как бы сплюснутый с обеих сторон Дом, на котором сразу пять номерных знаков: со 123-го по 127-й — по числу хозяев. Внизу — обувной магазинчик и кафе, сейчас бездействующее. Жаль! Это то самое кафе, где сиживал Гоголь. Именно в этом доме жил он, о чем извещает мемориальная доска на русском и итальянском языках.
Жил на последнем, третьем этаже — тогда их было всего три, и называлась улица — Фелице; хозяин же был всего один, и следовательно, один номер дома: 126.
Слева к гоголевскому дому
Зато театр процветает. Скоро в нем должны были начаться гастроли бродвейской комической группы: на афишах прямо-таки гоголевские
Два полюса, между которыми всю свою жизнь разрывался создатель «Мертвых душ». Здесь они как раз и писались… Я сижу на скамейке, причем скамейке деревянной — большая редкость для Рима! — и думаю о том, как молодо, буйно, весело начинал Гоголь — в сравнении, например, со Львом Толстым. Тот первые шаги делал мрачновато, недоверчиво, подозрительно по отношению к самому себе. А как закончили…
Будто кто-то всесильный совершил подмену. Именно Толстой должен был закончить так, как закончил Гоголь, — умереть от истощения нравственных и физических сил, от жизненной усталости, от презрения к себе. Ан нет! в 43 года Толстой — возраст, когда умер Гоголь, — был в самом расцвете сил.
И духовных, и физических, и творческих. «Анну Каренину» писал…
О причинах смерти Гоголя спорят до сих пор. Одни считают, что это был тиф, которого врачи удивительным образом не распознали, хотя в городе свирепствовала эпидемия. Другие полагают, что Николай Васильевич, все последние дни упорно отказывавшийся от пищи, попросту уморил себя голодом.
Третьи поддерживают полуфантастическую гипотезу, согласно которой Гоголь не умер, а впал в летаргический сон и был погребен заживо.
Не утихают споры и относительно того, насколько удались автору погибшие в огне главы «Мертвых душ». Вопреки распространенному мнению, это было отнюдь не последнее творение русского классика. Последнее как раз уцелело. Писатель усердно работал над ним в течение многих лет и незадолго до кончины переписал заново.
Я имею в виду «Размышления о Божественной Литургии».
Литургия — главнейшее христианское богослужение. На Руси его называли еще обедней, но Гоголь предпочел канонический термин, строгий и торжественный. Это Гоголь-то, который как никто чувствовал вкус простого народного словца!
Изобличитель пороков, насмешник и сатирик — именно к такому Гоголю, как бы запечатленному на афишах систинского театра, привыкли мы со школьных лет. А ведь есть еще и другой Гоголь — великий трагический писатель. Он не сочинял трагедий, нет, просто запечатлевал на бумаге то, что свершалось в его душе.
Нередко он делал это в письмах к близким людям — из них-то и сложились впоследствии «Выбранные места из переписки с друзьями». Эта книга, редкостная по честности, отваге и духовному напряжению, уникальна не только в русской, но и в мировой литературе. Гоголь отказывается в ней не столько от прежних своих творений , сколько от язвительного, жестко-негативного взгляда на жизнь.
А между тем в вещах, от которых Гоголь отказывался, были не только изобличения и насмешки, но и удивительные пророчества, в том числе и относительно собственной судьбы. Так, в «Портрете» предсказано как сожжение «Мертвых душ», так и самосожжение — в религиозном пламени — их автора: «Он тогда весь обратился в религиозный пламень».
Слова о религиозном пламени — из первой редакции повести, где автор грешного, как он сам считает, творения предстает перед читателем в виде человека, «на бледном изнуренном лице которого не присутствовало, казалось, ни одной черты, ни одной мысли о земном». Гоголь будто проник мысленным взором в талызинский особняк 1852 года — своего последнего года на земле — и разглядел в неверном свете каминного огня самого себя, уже причастившегося вечности.
«Все тело его до чрезвычайности похудело, — описывает один из современников. — Глаза сделались тусклы и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились». Сходство с гоголевским текстом едва ли не текстуальное, но то — первая редакция «Портрета». А вторая?
Во второй перед нами — «прекрасный, почти божественный старец».
Стало быть, имело место не самосожжение, а преображение, явившееся результатом долгого и беспощадного нравственного труда. Очень долгого… А ведь от театра до Божьей обители на улице Систина всего несколько десятков метров.
2. Франкфурт. Гете
Я был там поздней осенью; смеркалось рано, а в доме, где родился Гете, нет электричества. Приходилось торопиться, дабы успеть до темноты.
Электричество специально не провели: пусть, решили, все останется как прежде. Даже настилая, уже в послевоенные годы, полы, что так болезненно скрипели под нашими благоговейными шагами, пользовались гвоздями с прямоугольными шляпками, которые давно не делают. Вручную обрабатывали каждый…
Дом сгорел в 1944-м, как раз в день смерти поэта — 22 марта. Восстанавливали по старинным рисункам, по описаниям в «Поэзии и правде», а также по приходно-расходной книге, которую с пунктуальностью вел отец. В книге зафиксирована, например, не только цена обоев, приобретенных для гостиной, но и название их — умирающий свет. Именно его и видели мы, причем не только в гостиной, но и в других комнатах, с другими совсем обоями.
Да и откуда взяться живому, бодрому свету, если сумерки быстры, а уже зимнее, по существу, небо, подпираемое небоскребом Коммерческого банка, бессолнечно и низко? Кельнский художественный музей вспоминается, зал немецкого импрессионизма, который я впервые видел тогда в таком объеме и который сильно отличается от импрессионизма французского — легкого, светлого, праздничного, веселого. По колориту, по серо-фиолетовым тонам полотна немецких мастеров сродни обоям гетевской гостиной, но по мне, они куда органичней были б для гостиной друга и вечного гетевского оппонента Шиллера.
Читая их пространную переписку, ясно понимаешь, что олимпиец Гете нуждался в Шиллере как в эмоциональном допинге.
Через узкий вымощенный дворик выходим на улицу. Как свежо тут, как светло! Светлее, во всяком случае, чем в доме. На площади перед собором стоит пианино на колесиках, без задней крышки.
Под зонтом из разноцветных длинных треугольничков сидит старик в пальто и шерстяном кашне. Медленно листая нотный альбом, поет старинные немецкие песни…
Вернувшись домой, достал с полки «Поэзию и правду» ; страницу листаю, другую, третью… Оказывается, улица, где жил маленький Гете, называлась в то время Оленьим Оврагом, хотя никаких оврагов поблизости давным-давно не было. Обретает имя и безымянный дед — тот самый, чьи часы и поныне тикают во франкфуртском доме: Иоганн Вольфганг Текстор. То, что там, во Франкфурте, воспринималось как далекая старина, выдвигается рассказом поэта на передний план, на заднем же — старина в гетевском понимании: таинственный овраг, таинственные олени, которых якобы держали в этом самом овраге как в загоне. А мое время?
Наше? Оно столь же далеко от детства поэта, как и те легендарные олени, которых откармливали к торжественному обеду, ежегодно даваемому жителям Франкфурта.
Итак, по одну сторону — немецкие граждане семнадцатого, шестнадцатого веков, по другую — мы, иноязычные паломники века двадцатого, и все одинаково беззвучно, если из центра смотреть, все одинаково нереально. Реальность одна: мальчик Гете, будущий создатель «Фауста». Он-то и есть центр, а вокруг — сферы, множество сфер, и мы с древними франкфуртцами — на одной из них, хотя и в разных концах. Но это уже — что в разных концах — не столь важно.
Важно, что далекое прошлое и далекое будущее сомкнулись вдруг , и я, читая при электрическом свете книгу, ощущаю не только сферичность времени — а нам кажется, время линейно, — но и свое удивительное сходство с давно канувшими в небытие грузными животными, что, целехонькие, невозмутимо щиплют траву на берегу Майна.
3. Таганрог. Чехов
«Родился я, — писал в 1902 год Чехов своему земляку Иорданову, — в доме Болотова или Гнутова, около Третьякова В. Н., на Полицейской улице, в маленьком флигеле во дворе. Дома этого, вероятно, уже нет».
Чехов ошибался: флигелек, в котором родился он, существует и поныне. Многие импозантные дома пережила эта времянка из самана…
В глубине двора стоит она, широко разорвав прямую фасадную линию бывшей Полицейской . Некогда это крошечное строение загораживали каменные особняки, возведенные, надо думать, не на десять и не на двадцать лет. Кто бы мог подумать тогда, что эти фундаментальные, претендующие на вечность здания снесут, дабы не заслоняли убогую времянку? Так и хочется увидеть здесь некий символ, но я сей литературный искус подавил. Чехов ведь не любил символов.
Ни символов, ни аллегорий, ни притч. Слишком большим он был художником, чтобы поместиться в тщательно выверенные разумом, но тесные и скучные формы.
Я сказал: убогая времянка, но теперь-то она убогой не выглядит. Маленькая, опрятная, со свежекрашеными ставенками и чисто выбеленной трубой. Не домик, а театральная декорация…
Оттого, должно быть, и вызывает он скорей умиление, нежели душевный трепет.
Разумеется, музей таким и должен быть — и чистеньким, и красивым, — а уж дело воображения нарисовать, как было тут при жизни писателя. Тем более что сам писатель оставил колоритные зарисовки этих мест. «С Полицейской улицы начинается засыхающая, а потому вязкая и бугристая, грязь, по которой можно ехать шагом, да и то с опаской».
Написано это 7 апреля, то есть в то самое время года, на какое пришлось мое паломничество. Однако никакой грязи; асфальт всюду, лавочки стоят — садись, прохожий, отдыхай! Поистине чеховское гостеприимство!
Вхожу в дом. Кухонька, гостиная, посреди которой сверкает на белой скатерти медный самовар, детская… А вот и святая святых — спальня, где родился писатель.
Бывал ли он здесь уже взрослым? Не в этой комнате — в доме хотя бы? Рядом с домом? Судя по всему, нет.
Во всяком случае, в письме-дневнике 1887 года с подробнейшими описаниями Таганрога — в письме, точнее, в серии писем, где чуть ли не по часам расписано все путешествие, о доме этом не сказано ни слова. Почему? Не хватило времени забежать сюда?
Да нет, времени сколько угодно, на скуку жалуется. Вечерами по улицам фланирует, разглядывая барышень, которых здесь «чертова пропасть: белобрысые, черноморденькие, гречанки, русские, польки… Моды: платья оливкового цвета и кофточки…
Турнюры не велики. Только одни гречанки решаются носить большие турнюры».
Вот! И на барышень времени хватило, и на турнюры, а на гнездо, откуда вылетел когда-то, взглянуть не удосужился.
Честно сказать, меня это долго обескураживало. Ну в самом деле! Люди специально ездят за тысячи верст, чтобы взглянуть на места, где родились когда-то, а тут быть рядом, в двух шагах, и не посмотреть хотя бы издали.
Что это? И как это связать с постоянной, в течение многих лет, заботой о родном городе? Но то родной город, то Таганрог, а не собственная его персона, там родившаяся. Ей-то как раз Чехов не придавал значения. «Автобиография? — вопрошал он. И признавался: — У меня болезнь: автобиографофобия.
Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче писать для печати — для меня это истинное мучение».
Что же удивляться после этого, что понятия не имел, сохранился ли дом, в котором родился, или нет…
Музейное «время пик» еще не настало, еще не подъехали экскурсионные автобусы, и я, благо один, подолгу задерживаюсь в каждой комнате. Вещи здесь не подлинные, но я утешаю себя: ладно, пусть не из этого именно самовара, но из такого же пили когда-то чай; пусть не на этом именно сундуке, но на таком же спала у колыбели новорожденного няня Агафья Александровна. Возможно, и расположено все это не так, как при жизни Чеховых, но дух времени передан точно.
Дух времени и дух того, кто обитал здесь когда-то. Не это ли и есть главное предназначение мемориального дома?