«»ОНЕГИНА» воздушная громада». Жанровые и повествовательные особенности романа
1.
Вначале — известные строки Анны Ахматовой: «И было сердцу ничего не надо, // Когда пила я этот жгучий зной. // «Онегина» воздушная громада, // Как облако, стояла надо мной».
Как это часто случается с отзывов одного великого писателя о другом, слова Ахматовой не только передают впечатление от пушкинского романа, но и характеризуют его со стороны поэтики. Ключевым здесь является понятие «облако»: при всей своей очевидности оно изменчиво, неуловимо и постоянно ускользает от определения. Как в мифе об Иксионе и обратившейся
Или, что, конечно, гораздо ближе русскому читателю, в известном стихотворении Баратынского: «Чудный град порой сольется // Из летучих облаков, // Но лишь ветр его коснется, // Он исчезнет без следов» и так далее.
Все компоненты художественной структуры «Евгения Онегина» пронизаны этой воздушностью, «исчезаемостью», начиная, условно говоря, с жанра. Ю. Н. Тынянов писал, что «вследствие непрестанных переключений из плана в план жанр оказался необязательным, разомкнутым, пародически скользящим по многим замкнутым жанрам одновременно…» По каким же жанрам конкретно? Самое интересное,
Этот список многократно увеличится, если добавить малые поэтические жанры, типа элегии или эпиграммы, или средние — прежде всего романтическую поэму первой четверти XIX века. На примере этого жанра, кажется, почти совсем не учтенного при описании структуры «Евгения Онегина», особенно видна бесконечная изменчивость пушкинской художественной системы.
Ведущий конструктивный принцип романтической поэмы — параллелизм судьбы персонажа и автора, проходящих примерно сходные испытания и приобретающих одинаковый опыт — опыт романтического отчуждения. Благодаря этому все происходящее наблюдается с двух точек зрения сразу; создается эффект стереоскопичности; рождается ощущение универсальности романтического мира. Так было в «южных поэмах» Пушкина, «Кавказском пленнике» и «Цыганах»; так, казалось, намечается и в «Евгении Онегине».
Оказывается, автор, как и его герой, пережил первоначальную стадию гармонии, резко контрастирующую с его сегодняшним состоянием . Затем в биографиях обоих последовала полоса охлаждения, причем сама встреча, пересечение жизненных путей автора и его героя происходит в кризисный для обоих момент — в апогее отчуждения, при всем различии оттенков . И автор и его герой, оказывается, замышляли типичный романтический поступок — разрыв с окружением, бегство в далекий край . Перед обоими, оказывается, маячила какая-то угроза и оказавшийся ложным в судьбе персонажа . Этот неожиданный контраст автора и героя не подается под знаком «разности», как несколько позже отношение обоих к «деревне», «полям» и так далее ; наоборот, он замаскирован под принципиальное сходство, благодаря чему внутренне, незаметно дезавуируется романтический параллелизм.
Столь же сложные и с виду незаметные процессы протекают в сфере характерологии. Как хорошо известно, описание поэтической деятельности Ленского насыщено ходовыми элегическими штампами тривиальной, массовой литературы . М. М. Бахтин говорил в связи с этим, что авторское повествование ведется в зоне персонажа, то есть Ленского. Однако в авторском же повествовании и, фигурально говоря, в той же «зоне» возникают такие приметы поэзии Ленского, как «всегда возвышенные чувства, // Порывы девственной мечты // И прелесть важной простоты».
Первые две черты могут показаться вполне нейтральными, последняя же для Пушкина — уже слово, как сейчас говорят, знаковое, подобно тому как, допустим, для Баратынского, слово «спокойная».
Это — деталь поэтической автохарактеристики Пушкина , это признак красоты подлинной, органической ; наконец, и в эстетическом сознании самых проницательных современников это достоинство романа — «Евгения Онегина» . И вот этот атрибут высокой поэзии оказался совместимым с Ленским, то есть с творчеством явно иной стилистической и ценностной ориентации, причем сама линия совмещения затушевана, а его логика не объяснена.
С другой стороны — пример поэтического красноречия уже в «чисто» авторском повествовании, вне связи с каким-либо персонажем: известное описание безымянной московской красавицы: «Но та, которую не смею // Тревожить лирою моею, // Как величавая луна, // Средь жен и дев блестит одна». Спрашивается, в какой «зоне» возникло это сравнение? Среди аксессуаров стихов Ленского есть, конечно, и «луна» — поэтическая деталь, тотчас же снижаемая авторской оценкой: «…Нынче видим только в ней // Замену тусклых фонарей». Восприятие вполне в духе другого персонажа, «трезвого», чуждого прекраснодушию Онегина: «…Как эта глупая луна // На этом глупом небосклоне».
Сравнение с луной, таким образом, стало к этому времени почти уже запрещенным приемом, но автор, оказывается, не преминул воспользоваться им, причем отнюдь не в сниженном, пародийном выражении! «Величавая луна» — это уже не «замена тусклых фонарей». Новому лику пушкинской луны предшествует один-два более нейтральных стилистических пассажа . Но все равно, оба крайних случая — относящийся к Ленскому и «авторский» — поданы в характерной для «Евгения Онегина» манере острого и в то же время неаффектированного, естественного контраста.
2.
В той же манере намечено превращение двух главных персонажей, действительное или гипотетическое. Вначале — о гипотетическом превращении, то есть о Ленском. Много уже сказано об открытости, незавершенности, вариативности его судьбы: Или верность высоким идеалам поэзии, Или «обыкновенный удел». Но важна еще логика превращения в обоих намеченных вариантах. «Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден».
И — «…поэта // Быть может, на ступенях света // Ждала высокая ступень». Так о любом талантливом поэте не скажешь! Так можно лишь сказать о великом поэте!
И это после того, что мы знаем о ходовых штампах в стихах этого персонажа, об их, как сегодня сказали бы, «вторичности».
Другой вариант не менее характерен: «Расстался б с музами, женился, // В деревне, счастлив и рогат, // Носил бы стеганый халат…»; «Пил, ел, скучал, толстел…» и тому подобное. Что предвещало такую судьбу в прежнем Ленском? Белинский, считая неправдоподобным превращение Александра Адуева в трезвого дельца, ссылался на то, что тот был «трижды романтиком» — и по характеру, и по воспитанию, и по обстоятельствам жизни. Кажется, Ленский не уступил бы здесь персонажу «Обыкновенной истории», будучи также «трижды романтиком».
Между тем в романе Гончарова, как и во многих произведениях «натуральной школы», резкость и немотивированность перемены являлась семантически значащим и емким фактором, свидетельствующим о неумолимости естественных законов развития. Но, оказывается, подобная резкость и немотивированность была предуказана пушкинским персонажем, однако при существенном отличии. У Гончарова резкий контраст зафиксирован, подчеркнут . У Пушкина контраст сглажен, подан на обычной, негромкой, разговорной интонационной волне .
Теперь о действительно свершившемся превращении — разочарованного, охлажденного Онегина в страстно, по-юношески влюбленного. Тут можно напомнить, что критики никак не ожидали такого превращения . Иван Киреевский находил в Онегине неизбывную холодность и «неспособность любить»; Баратынский полагал, что Онегин отжил, что если он и скучает, то от пустоты сердца и так далее. Во многом с этими мнениями совпадает самоощущение и самооценка Онегина, особенно после дуэли и отъезда. И вот, оказывается, все ошиблись, в том числе и сам герой. Об Елецком в «Цыганке» Баратынского , перед вспышкой его чувства к Вере Волховской, сказано: «Елецкий битву проиграл, // Но, побежденный, спас он знамя // И пред самим собой не пал».
Онегин обнаружил не меньшую силу и энергию чувств, хотя никаких речей о спасенном «знамени» и так далее ни повествователь, ни его персонаж не произносят. По представлениям об истинной художественности превращение должно быть мотивировано, предуказано — хотя бы пунктиром, намеком. В пушкинском романе оно дано немотивированно, но, впрочем, без аффектации.
3.
Поэтические принципы романа нашли самое полное выражение в его повествовании. Напомню, что все многообразие повествовательных вариантов, согласно квалификации немецкого исследователя К. Штанцеля, может быть сведено к трем формам, или ситуациям. Прежде всего, Ситуация дистанцирования , когда повествователь не участвует в действии и не имеет никаких контактов с персонажами. Соответственно его точка наблюдения внеположена художественному миру, равно как и его знание, независимо от объема последнего . Далее — Ситуация рассказывания от лица «Я», Ich-Erzдhlsituation.
Обозначение еще более условное и, может быть, не слишком удачное: эта ситуация характеризуется не столько наличием «Я» , сколько участием повествователя в действии, его контактами с персонажами . Соответственно его точка наблюдения и знание обусловлены находимостью внутри художественного мира. Наконец — Нейтральная ситуация : повествование ведется от лица автора, находящегося вне изображаемых событий, но из перспективы персонажа , привязано к его мироощущению, способу мысли, особенностям речи и т. д. .
Прежде чем вернуться к пушкинскому роману, напомним еще о том, что повествование может различаться и по отношению к самому акту творчества. В одном случае рассказ всецело обращен к предлежащему художественному миру; во втором — еще и к тому, как рождается само произведение; художественная фантазия направлена на саму себя, объективируя свои собственные искания и ходы. К этому-то полюсу все время тяготеет повествование «Евгения Онегина», где маркируются многие звенья творческой работы: отказ, вопреки романной традиции, от подробного описания туалета героя; демонстрация свободы сюжетного выбора ; выражение авторских сомнений в своих изобразительных возможностях ; фиксирование как бы произвольного перерыва в работе . Все это составляло довольно обычный для пушкинской эпохи спектр стернианства, усвоенного автором «Евгения Онегина» и непосредственно от английского романиста и, в еще большей мере, через Байрона с его «Беппо» и «Дон-Жуаном».
Влияние названной традиции подробно освещено В. Шкловским, В. Жирмунским, немецкой исследовательницей Карлой Хильшер; в последнее время этого вопроса касался С. А. Кибальник . Следует лишь осознать тот парадокс, что вся эта эстетическая система преломилась в произведении, положенном во главу угла развития русского реализма, на что, впрочем, имелись свои основания, — впрочем, были правы и сторонники совершенно противоположной точки зрения на «Евгения Онегина».
Дело в том, что пушкинский роман предстает готовым и становящимся в одно и то же время, он созидается на наших глазах. Читателю дано почувствовать и глубокую продуманность концепции, долговременность вынашивания «плана», и сиюминутность, случайность тех или других решений. «Ошибки» не исправляются, но подобно ложным сюжетным ходам у Стерна или, скажем, в «Страннике» А. Вельтмана , остаются сигналами спонтанной, зафиксированной в своей протяженности творческой работы . Ощущение такое, что вместе с завершенным зданием видятся и неубранные леса. Было бы весьма неточным говорить о позиции автора, что он уверенно противостоит материалу: состояние высокого творческого спокойствия и самообладания соседствует с состоянием, когда он пассивно отдается жизненному потоку.
И все это естественно и органично сосуществует в красках целого.
А как обстоит дело с отмеченными выше тремя последовательными ситуациями? Может показаться, что это всецело Ich-Erzдhlsituation: автор выступает в качестве короткого знакомого своего героя, причем их близость заявлена с первых строк ; он встречается с ним в Петербурге и совместно проводит время . Словом, автор сюжетно входит в художественный мир произведения, и соответственно повествование ограничено кругозором непосредственного участника событий. Но в то же время автор обладает прерогативой объективного знания, доходящего до степени эпического всезнания, почти такого же объема, как у Тургенева или Бальзака.
Другими словами, Ich-Erzдhlsituation совмещена с другой ситуацией — ситуацией дистанцирования; и кроме того, некоторые пассажи выдержаны в стиле нейтральной ситуации, то есть рассказа от лица повествователя, но с приноровлением к образу мыслей и лексике персонажа , что достигается использованием несобственно-прямой речи . При этом момент совмещения всех трех ситуаций никак не оговаривается, не мотивируется, но в то же время и не подчеркивается. Все происходит автоматически, «само собою».
Поэтому в применении к пушкинскому роману не очень корректны категории «игры» — игры с сюжетом, игры со стилем и так далее: присутствует собственно лишь ее результат — бесконечная изменяемость и текучесть, но трудно решить, явилось все это следствием какого-либо намерения или же просто неосмотрительностью, упущением, ошибкой памяти, lapsus calami и так далее. Другими словами, не аффектируется игровая произвольность .
По той же причине к манере «Евгения Онегина» не очень подходит излюбленная формалистами категория «обнажения приема»: прием не подчеркнут , но и не замаскирован, он просто растворен в тексте. Лишь одно-два места отчасти могут быть сближены с ситуацией «обнажения приема» — например, слова о том, что персонажи романа явились ему, автору, в «смутном сне» и что «даль свободного романа» он «сквозь магический кристалл еще неясно различал». Заявление, которое могло стать поэтической декларацией , подано без какой-либо аффектации, в русле «творческой истории» произведения.
Неслучайно Н. И. Надеждин расценил эти слова как обмолвку, невольное признание, служащее уликой против поэта: мол, он сам проговорился, что не имел четкого плана, но ведь не так создаются великие произведения!
Симптоматично восприятие «Евгения Онегина» Белинским в период так называемого «примирения с действительностью», точнее — по выходе из этой полосы. Белинский приобщает к пушкинскому роману Николая Бакунина : «Я обратил его внимание на эту бесконечную грусть, как основной элемент поэзии Пушкина, на этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя русским Атлантом, потом я обратил его внимание на эти переливы и быстрые переходы ощущений, на эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в широкие разметы души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в неумолкающее гармоническое рыдание мирового страдания». Действительно, «переходы и переливы» играют в «Евгении Онегине» доминирующую роль, становясь чуть ли не главным его мотивом и, может быть, «сверхгероем».
Формулой стиля «Евгения Онегина» служат его завершающие строки . Это звучит как расставание с персонажем, с «Онегиным Моим «, детищем художественной воли и воображения; но в то же время и как с человеком реальным — двойственность, подкрепляемая прямым и метафорическим употреблением слова роман . Впрочем, это больше чем формула стиля: само значение жизни в художественном мире романа непостоянно; с одной стороны, она почти призрак, «сон», нечто мелкое и малоценное ; с другой — она единственна, незаменима, неотразимо привлекательна, в том числе и в своих физических, чувственных, материальных, телесных проявлениях. Переход от одного значения к другому так же естественен, как и в реальном бытии, личном да и общечеловеческом. Словом, стиль романа — это в известном смысле эмблема жизни.
Я хочу сказать, что трудно назвать другое произведение, в котором бы перипетии жизни, множественность ее значений столь ярко запечатлелись в самом его стилистическом и повествовательном облике.
Возвращаясь же на почву поэтики, надо еще добавить, что значение пушкинского романа выявляется как в близкой, так и в дальней историко-литературной перспективе, и это особенно заметно сегодня. От «Евгения Онегина» идут нити не только к ближайшим его русским наследникам, художникам великого реалистического стиля , но и эстетическим данностям XX века. Пушкинский антидетерминизм явился предвестием экзистенциальной характерологии; пушкинская повествовательная система предвосхищала сложность нарративных конструкций модернизма, скажем развитие нейтральной повествовательной ситуации в произведениях Франца Кафки.
Но все это, разумеется, предметы специального анализа.