Художественное своеобразие поэзии Есенина
Поэзия Есенина действительно необычайно образна. Для нас: светит луна, и свет ее падает на крышу деревенской избы. Для Есенина: «Чистит месяц в соломенной крыше обоймленные синью рога». Какие только воплощения и перевоплощения ни происходят в его стихах! Луна превращается в кудрявого ягненка, в желтого ворона, медведя, жеребенка, пастушеский рожок, лошадиную морду и т. д. и т. п.
Один из исследователей подсчитал: «Есенин дал русской поэзии свыше полусотни незабываемых образов месяца-луны, ни разу не обмолвившись эпитетом». Он же назвал
Сам Есенин разделил свои образы на три группы и так разъяснил этот разделительный принцип (в «Ключах Марии»):
— заставочный, или «уподобление одного предмета другому».
— Например — солнце это и колесо, и телец, и белка.
Корабельный, т. е. струящийся, развернутый, плывущий троп. По-есенинскому, как всегда, необычному, крайне индивидуальному определению, это есть «уловление в каком-нибудь предмете, явлении или существе струения, где заставочный образ плывет, как ладья по воде».
Третий вид образа, самый сложный и самый, как выражался Есенин, «значный» — «ангелический», т. е. «пробитие из данной заставки или корабельного образа какого-нибудь окна». Момент очень важный, и, разъясняя его, Есенин бывал особенно настойчив. И Блоку говорил, что поэт должен «не присасываться как налим к отражению луны на льду, иначе луна убежит на небо», а «выплеснуться до луны». Та же мысль в’письме к Р. В. Иванову-Разумнику: «Слово. не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом».
От того, какой тип образа — заставочный или корабельный положен краеугольным камнем в стихотворении, зависит его композиционное устройство. Если фигуральность — локальна, «заставочная, если ее длины и «ухватистой силы» хватает лишь на одну строку или четверостишие, то стихотворение принимает вид стансов. Когда образ движется да еще и объединяет своим движением несколько стихотворений, его конечный «лик» (результат множества превращений и преображений) может стать невнятным, а стихотворение, вырванное из цикла, слишком уж загадочным.
Есенин писал в «Ключах Марии»:
— «В нашем языке есть много слов, которые как «семь коров тощих пожрали семь коров тучных, они запирают в себе целый ряд других слов, выражая собой иногда весьма длинное и сложное определение мысли. Например, слово умение (умеет) запрягло в себе ум, имеет и еще несколько слов, опущенных в воздух, выражающих свое отношение к понятию в очаге этого слова. Этим особенно блещут в нашей грамматике глагольные положения, которым посвящено целое правило спряжения, вытекающее из понятия «запрягать, то есть надевать сбрую слов какой-нибудь мысли на одно слово, которое может служить так же, как лошадь в упряжи, духу, отправляющемуся в путешествие по стране представления. На этом же пожирании тощими словами тучных построена вся наша образность, слагая два противоположных явления через сходственность в движении, она родила метафору:
— Луна — заяц,
— Звезды — заячьи следы».
Способ есенинского живописного соображения, когда он говорит не стихами, а прозой, столь резко индивидуален, что его нестихотворная речь вполне может показаться «косноязычной». По всей вероятности, по этой причине «Ключи Марии» и не пользуются особым доверием ни у читателей, ни у исследователей. И родилось это предубеждение не сегодня. Друг Есенина журналист Г. Устинов вспоминает, что однажды в редакции центральной «Правды» между Есениным и Устиновым, с одной стороны, и Пик. Ив. Бухариным, с другой, завязался спор — спорили о «Ключах Марии». Бухарин, расхохотавшись, как школьник, объявил, что у автора «вывихнуты мозги»: «Ваша метафизика не нова, это мальчишеская теория, путаница, чепуха. Надо посерьезнее заняться Марксом».
Присутствовавший при этом инциденте В. В. Осинский отнесся к великому «путанику» более снисходительно, согласившись, что нескладная и косноязычная «чепуха», при всей своей ненаучности, допустима все-таки как поэтическая теория — не для «серьезных людей», конечно, а для поэтов.
Действительно, в научном отношении «Ключи Марии» несостоятельны. Однако не почувствовав, что у вроде бы запутанной теории тот же родовой очаг, что и у поэзии Есенина, не поняв, что без этой подорожной те, кто вздумает отправиться в путешествие по стране есенинских представлений, никогда не доедут до цели — заплутаются сразу же, по пересечении пограничной полосы. А может быть, вообще не разглядят в уникальной стране ничего уникального, ничего не увидят, кроме растиражированных беллетристами от поэзии резеды да березок! Ведь каждый есенинский образ, любая его фигуральность заключают в себе сложное определение далеко не простой мысли. Это во-первых. Во-вторых, над каждым движением этой согласованности парит целый рой опущенных в воздух подробностей и оттенков ее корабельного струения.
Они-то и восполняют объем: вне «тучного» контекста и слово, и образ, и стихотворение в целом «тощеет» — становится беднее и смыслом, и выразительностью. Для того чтобы, допустим, расслышать сказанное, точнее, недосказанное в одном из самых популярных стихотворений Есенина «Не жалею, не зову, не плачу.», необходимо помнить, что на яблоню, и цветущую, и плодоносящую, поэт глядит как бы «двойным зрением»; это и реальное дерево, может быть, то самое — «под родимым окном», и образ души:
— Хорошо под осеннюю свежесть
— Душу-яблоню ветром стряхать.
В этих написанных в начале 1919 года стихах осенняя яблоня видится поэту не увядающей, безлиственной, а увенчанной плодами. Обилием творящего дара герой и любуется. Совсем иным чувством освещен тот же образ в стихотворении 1922 года:
— Не жалею, не зову, не плачу.
— Все пройдет, как с белых яблонь дым.
— Увяданья золотом охваченный